Бунт невостребованного праха - страница 83

Но получилось совсем наоборот. Фантасты были дер­зкими и смелыми лишь в своих шизофренично-бредо­вых творениях, за письменным столом и чистым листом бумаги. А на деле - это были очень осторожные и край как приземленные люди: человечество еще не имеет та­кой площадки, такого пункта опоры, чтобы оторваться от Земли и ступить во Вселенную. А ко всему - время останавливаться, ребята, с техникой. Осторожнее с ней. Время думать об отчем доме. После именно этих слов автор не выдержал, закричал, словно большевик в семнадцатом году:

- Неправда! Есть такая площадка. Есть пункт опоры! И как раз именно возле нашего родительского дома.

Вот они и пришли к этому родительскому отчему дому. Своей колыбели. Для кого в переносном смысле, а для кого и в прямом - для скромного и тихого техника-полешука, автора проекта, уроженца здешних мест, непода­леку от которых, да и здесь, наверно, ровно тысячу лет назад крестилась Великая Русь. Его и наши предки при­нимали христианство. Брали крест и ставили свечу. И та возженная здесь в глубокой древности свеча выходила потом на весь христианский славянский мир, пока в конце первого своего тысячелетия свет ее не полыхнул планетарно и убил святые воды. Опоганил вновь леса. Накрыл скверной жилье человека, зверя, птицы. Одним ослепи­тельно ясным мигом показал человеку, уже державшему Бога за бороду, нищету и суетность его, поставив на гря­дущее тысячелетие крест на всем живом здесь: былинке малой, козявке и самом человеке.

И человек, автор космического проекта, несколько часов назад с такой дерзновенностью утверждавший силу духа и разума, бросивший вызов всем трезвомыслящим, не верящим в его идею и мысль, сидел на пороге своего отчего дома и плакал. Плакал, потому что не знал, его ли это дом. Хотя память, что направила ноги именно сюда, говорила: не сомневайся, твое и твоей матери это сели­ще, ты слышишь, как пахнет брагою. Брагой пахнет, потому как испокон веков жили здесь хмельные люди. Брагой жизни пахнет.

Той самой, что не дала тебе умереть в детстве, когда мать твоя была посажена на питание колхозными палоч­ками. Не сомневайся, уговаривала его память: чьей же еще, как не вдовьей только, может быть такая развалюха-хата. Этот скособоченный сгнивший колодец, это старое рас­сохшееся корыто, впопыхах брошенное среди двора. Ты видишь склонившуюся над ним мать и себя видишь - это ведь ты сбил росу на траве. Чуть выше голову, и ты посмотришь в глаза самому себе.

Но он боялся поднимать голову, боялся пораниться оком о давнюю свою память. И не верил той памяти, потому что сомневался в самой реальности сегодняшнего дня. Сомневался, что так же, как тысячу лет назад и ты­сячу лет вперед, светило и будет светить солнце. А его еще нет и не будет уже. Ему дан только миг сегодня. И этот миг испепелен пламенем планетарной свечи.

И ничему сейчас он не верил. Ни памяти, ни рассуд­ку, ни оку. Не верил, что находится на земле, у отчего дома. Потому что была у него глупая и очень детская привычка: брать все на зуб. В минуту задумчивости, в минуту печали и радости брать в рот травинку, иголку хвойную, веточку березовую и жевать в рассеянности, не отвлекаясь от своих мыслей. Сейчас же он не мог себе этого позволить. Не мог себе позволить такого простого рассеянного детского действа, потому что отравно все было тут сегодня, сейчас и на поколения, поколения вперед. Во что как нормальный человек, землянин, он тоже не мог поверить.

Неверие это, как ни дивно, было взращено на всепог­лощающей вере и надежде. Вере в свою землю, в челове­ка, его действительно светлое будущее, в себя. Вера и надежда, что когда-нибудь он вот так вот в светлом зару­бежном модняцком плащике и в черной отечественной велюровой шляпе придет и сядет на порог отчего дома, к своей малой родине, из которой жизнь его по-живому вырвала около двух десятилетий назад. И он, бродя по свету, столько раз видел ее в своих повторяющихся снах, что начал забывать эту свою давнюю малую родину. В глохнущей и отмирающей со временем памяти она ста­новилась не лучше и не горше великой родины, тех мест, где он потом вынужден был жить.

Это почти Байконур, где брали разбег в космос ра­кеты и космонавты. Где, быть может, и перед ним от­крылся космос. Космос, заключавшийся не в далеких мирах, населенных иной цивилизацией, а окружающем его сейчас микро и макро. В той же самой пчеле, гудящей над ним, завороженной искрящимся цветом его велюро­вой шляпы, будто она была медоносной. Будто со слеза­ми на глазах медоносным стал и он сам.

Эту пчелу и медоносность родительского дома он от­крыл только что. Открыл и заплакал. Сам еще не пони­мая, отчего и почему. Плакать можно и надо было гораз­до раньше. Подумаешь, невидаль, пчела. Ведь всего каких-то час-два назад свершилось открытие куда более важное, почти Колумбово. Был открыт никому из них не ведомый новый материк. Материк в материке. Новая Америка. За колючей, правда, проволокой. Назывался он "Запретная зона. Проход запрещен!". Аккуратные литер­ки на обыкновенной доске, приколоченной к обыкно­венному, но по силе своей и значимости почти государ­ственному столбу.

И убегающий в даль времен концлагерей и фашистской оккупации и в мирные горизонты более чем двухметровой высоты забор из колючей проволоки. А по обе стороны, как по линейке, проложенной колючкой, леса, леса, леса. Свободные и арестованные, сознающие свою арестованиость, угрюмо отвергающие пришедшую весну сосны, низко припавшие к земле можжевельники, поперед ольхи выбросившая уже почки, предрекающая и в заключении жаркое лето береза.