Жернова. 1918-1953. Вторжение - страница 116

— Какие еще фрицы?

— Немца так нынче звать стали, товарищ майор. У кого не спросишь, все фриц да фриц. Ну, вроде как мы для немца иваны, а он для нас — фриц. Фольклор, значит, такой.

— Что ж, резонно. Тогда поехали. Если сумеем проехать.

— Проедем, я смотрел.

Отъехав от деревни несколько километров, Кочевников свернул с дороги в лес и, по уже сложившейся привычке, загнал машину в кусты, под кроны деревьев, чтобы ни с дороги, ни с воздуха видно не было, и принялся готовить завтрак. В это же время Алексей Петрович открыл свою тетрадь в клеенчатой обложке и, не вылезая из машины, принялся записывать в нее впечатления от вчерашнего дня.

10 июля. Вчера узнал (сведения, как правило, запаздывают на несколько дней), что немцы попытались осуществить форсирование Днепра в районе Могилева, но были остановлены с большими для них потерями, — о наших потерях говорить просто неприлично. Как сказали мне в штабе энской дивизии, бои на этой линии продлятся не меньше недели, но удержать ее все равно не удастся: у нас почти нет истребительной авиации, которая могла бы прикрывать наши позиции, и противотанковых средств. Еще прошел слух, что часть наших войск, окруженных под Минском, вырвалась из окружения и прорвалась к своим в районе Борисова. Вчера же впервые видел наши бомбардировщики, идущие бомбить, скорее всего, немецкие танковые колонны, скопившиеся за Днепром. Девять штук, если не ошибаюсь, СБ, которые мне привелось видеть в Тушено в прошлом году. Они летели на большой высоте без сопровождения истребителей. Где-то над Днепром их стали обстреливать зенитки. Огонь был очень плотный. И почти сразу же два самолета задымили и пошли вниз камнем. Остальные, как ни в чем ни бывало, продолжали лететь и скоро скрылись из виду. Через полчаса вернулось всего два самолета. Один из них дымил. Не знаю, дотянул ли он до аэродрома. Я совершенно не пойму, как же так можно воевать? У нас что — такая плохая авиация? Или летчики? А ведь писали: быстрее всех и прочая. Через час появилась в небе шестерка все тех же ТБ и, что странно, на том же маршруте, то есть там, где их уже ждут и зенитки и истребители. Разумеется, результат был тот же. А ведь еще на финской поговаривали, что так летать нельзя, что к цели всякий раз надо подходить с другой стороны, что значительно снизит потери. Нет, все не впрок. Господи, только бы недаром они гибли!

Алексей Петрович прочитал написанное и задумался. Надо бы еще что-то написать — что-то поважнее перечня событий, но что именно? Все казалось не самым главным, почти ненужным и, во всяком случае, мало что объясняющим. Так, представлялось ему, о войне писать нельзя. Это не девятнадцатый век и не наполеоновское нашествие. Тут что-то другое. И, разумеется, дело не только в технике, в самолетах и танках. И даже не в масштабах. Но чем отличается война, изображенная Львом Толстым, от войны нынешней, он еще не решил, справедливо полагая, что слишком мало ее видел и попробовал на собственной шкуре.

— Прошу к столу, товарищ майор, — позвал Кочевников. И добавил, совсем не кстати, но, видимо, следуя за своими мыслями: — Кушать подано.

На чистой холстине, расстеленной на траве, аккуратно разложено нарезанное тонкими лепестками сало, две вскрытые банки бычков в томатном соусе, огурцы, редиска, зеленый лук, ломти деревенского хлеба и по алюминиевой кружке молока. Такие продукты и в таком сочетании Алексей Петрович до войны никогда, тем более на завтрак, не употреблял: считалось, что сырое молоко да еще с огурцами и прочей зеленью, да еще с рыбой, — непременно к расстройству желудка. А теперь это почти постоянный рацион — и все нипочем. Либо прошлые представления есть чистейший предрассудок, либо организм готов приспосабливаться к любой пище — в зависимости от обстоятельств. Как говорится, голод не тетка.

Ели молча. Кочевников то ли был нелюбопытен от природы, то ли знал свое место: крутить баранку, слушать команды и ни о чем не спрашивать. Разве что подавать советы. Как бы там ни было, а только Алексея Петровича радовала угрюмая молчаливость своего водителя: он не любил, когда выспрашивали у него о писательском или журналистском ремесле, еще менее ему понравилось бы, если бы Кочевников стал жаловаться или выяснять отношение товарища майора к происходящему. Видать, старшина прошел хорошую школу. Надо думать, к тому же, что кое-кого возить начальство не возьмут. Но именно таким — незаметным и незаменимым — Кочевников все больше и больше нравился Задонову. При этом он и сам не прочь был порассуждать вслух при молчаливом старшине, но, поговаривали, все эти персональные извозчики состоят в штате НКВД, так что лучше при них лишний раз рот не открывать. Правда, взрыв озлобления, который проявился там, на дороге, в виду брошенной техники, и потом, при встрече с толпой беспризорных красноармейцев, ведомых переодетым лейтенантом, показал, что старшина не так прост, что он, как и Задонов, переживает наши головотяпство, неумелость и безответственность, однако это еще больше говорило в его пользу. А срывы, да еще в такой отчаянной обстановке, возможны и с самыми закаленными людьми. Так что для откровений и собеседования оставалась только бумага. Но и к ней почему-то не тянуло. Более того, не ощущалось того волнения перед чистым листом, которое он испытывал раньше. Дело ли в совершенно другой обстановке, когда старые мерки не годятся, а новые еще не выработались, или сам он изменился за эти дни, так вот сразу и не определишь… Он даже словом не обмолвился в своем дневнике о последних происшествиях, не зная, как их оценить, полагая, что еще не созрел для такой оценки.