Жернова. 1918-1953. Вторжение - страница 183

В первые же дни войны, а именно двадцать шестого июня, Луганцева вызвали на заседание лагерной «тройки» и спросили:

— Хотите искупить кровью свою вину перед Родиной?

— Хочу, — не задумываясь ответил Луганцев, потому что впервые за два с лишним года услыхал от этих людей слово Родина, в душе его поднялась горячая волна, и это решило все. Если бы он, как обычно, стал утверждать, что никакой вины за собой не знает и, следовательно, искупать ему нечего, он так и остался бы в лагере.

Впрочем, вину за собой он знал, но совсем не ту, в которой его обвиняли.

Луганцева освободили вместе с полусотней других командиров и политработников, с которыми он больше двух лет валил сосны и лиственницы по берегам стремительной речки Сосьвы. Им вернули звания и награды, посадили на поезд и отправили в Рязань, где формировались новые полки и дивизии.

Полковнику Луганцеву дивизию не дали, дали пехотный полк, он и этому был несказанно рад. Он собирал свой полк по крохам, рота за ротой, батальон за батальоном, в основном из новобранцев, которых надо было обучить, сделать бойцами. И он старался изо всех сил, заставляя командиров рот гонять своих красноармейцев до седьмого пота без всяких поблажек, учил быстро зарываться в землю, стойко отражать атаки противника, дружно переходить в контратаки и вообще уметь читать мелодику боя так, как крестьянский парень умеет читать мелодику весеннего леса или поля. Он сказал себе: «Что было, то было. Прошлое ворошить — будущего не видать. Главное — Родина, все остальное потом». И хотя прошлое тревожило по ночам невероятными кошмарами, тоской по затерявшейся где-то в Казахстане высланной после его ареста семье, днем он был от всего этого свободен и чувствовал себя помолодевшим, будто впервые принявшим полк, но много передумавшим и многое переоценившим.

За годы лагерной жизни Луганцев научился различать состояние человеческой массы по шагам, не оглядываясь и не вглядываясь в лица идущих за ним людей. И как только понял, что его полк устал до предела, тут же скомандовал привал, хотя приказ комдива требовал идти без остановок ускоренным маршем, имея своей целью выйти к утру на восточный берег реки Судость в трех километрах южнее Почепа. Правда, приказ был отдан тогда, когда железная дорога еще была цела, а высадка предполагалась значительно ближе к фронту, чем она произошла, но другого приказа не поступало, старый отменен не был.

Конечно, Луганцев не все успел дать своим новобранцам из того, что необходимо на войне, да все и невозможно дать за полтора месяца, но все-таки это были уже другие люди, еще, правда, не солдаты, но уже и не гражданские. Остальное доучат в бою. Теперь главное — доказать, что его освободили не зря, что за ним никаких измен и предательств не числится, а если что и числилось, так это недовольство тем, как осуществлялась реорганизация армии, ее нацеленностью на абстрактные, как понимал полковник Луганцев и многие его товарищи, задачи в будущей войне и обучение войск применительно к этим обстракциям. Луганцев не изменил своих воззрений после осуждения его военным трибуналом, а финская кампания, начатая так позорно, лишь утвердила эти воззрения, и он в лагере, уже ни с кем не делясь своими мыслями, горько радовался, что «несчастье помогло», заставив высшее командование повернуть на ту дорогу, на которую его толкали снизу такие люди, как полковник Луганцев.

Конечно, два года лагерей на каждом, кто в них оказался, оставили свой след.

Одни пали духом, увидев советскую власть с другой, весьма непривлекательной стороны, о существовании которой догадывались, иногда сами участвовали в утверждении этой стороны, однако не признавали ее в качестве неделимого целого с другими, внешне привлекательными сторонами. Но вот их коснулось самих и… и точно обухом по голове. «И это советская власть?» — молча вопрошали они, оглядываясь вокруг себя в отчаянии и находя, что и все прочие стороны советской действительности только внешне кажутся привлекательными, а на самом деле несут в глубине себя произвол и безразличие к отдельному человеку, что сама власть есть чужеродная стихия, враждебная России и всему русскому. Такие люди бросались на штыки конвоя или медленно угасали, перестав бороться за свою жизнь.

Другая категория людей — людей, поверивших в советскую власть бездумно и безраздельно, без колебаний вставших под ее знамена, было все-таки большинство. Они всё принимали на веру, всякое новшество встречали с восторгом, будущее казалось им прекрасным и светлым, как бесконечный праздник. И вдруг такой удар — и все померкло, померкло навсегда.

Была и третья категория людей — людей ожесточенных и озлобленных. Эти знали больше об окружающей их действительности, особым иллюзиям не предавались, смотрели на вещи более-менее трезво. Таких людей в армии было меньшинство, но это было думающее меньшинство, оно если и не понимало до конца происходящее, то чувствовало закономерность случившегося с ними, а потому и не впадало в отчаяние.

Была и четвертая группа людей — завзятых циников и проходимцев. Эти вовремя переметнулись на сторону сильного, армия для них явилась формой существования и приобщения к власти, более удобной и менее обременительной, чем другие формы, которую можно сменить, как поношенный костюм. Эти если ничего и не замышляли против народа и власти, зато сам народ презирали и даже ненавидели, а власть признавали только такую, которая состояла бы из людей, близких им по духу, следовательно, была полезна именно для них, циников и проходимцев. Они не чурались всяческих интриг, подсиживания, наушничества, лезли туда, где теплее и светлее, где больше этой самой власти, без зазрения совести подставляя чужие головы вместо своих. Они расчетливо лебезили перед стоящими выше, и тем было приятно иметь с ними дело. Таких в армии не могло быть слишком много, но они пользовались весом, потому что их цинизм помогал им находить и поддерживать друг друга, создавать из самих себя трудно различимый для постороннего глаза симбиоз с представителями второй группы, симбиоз, который везде и во все времена распространяет вокруг себя плесень и гниль, разлагая здоровое тело любого общества.