Гравилёт 'Цесаревич' - страница 48

Маленькие домашние радости. Без них ничего не мило и ничего не нужно.

Я закрыл воду, потянулся к своему полотенцу; жесткому, долгожданному, пахнущему лавандой, все еще пропитанному, казалось, блеском крымского солнца - Лиза всегда подстилала его, загорая; и вдруг сзади мягко накатил прохладный воздух, словно открылась дверь. Я обернулся; она действительно открылась. Лиза, выглядевшая в своем церемониальном убранстве среди интимного керамического сверкания, очень нелепо и потому как-то особенно преданно, стояла, прислонившись плечом к косяку, прижав кулачок к губам, и со страхом и состраданием глядела на мой развороченный бок.

- Болит? - поймав мой взгляд, тихонько спросила она.

- Что ты, родненькая. Давно уже не болит. Только чешется.

Ванна длинным тянущим хлебком всосала остатки воды.

- Тебе халат? - спросила Лиза.

- Нет.

- А хочешь - вообще не одевайся. Буду тобой любоваться наконец. Ты такой... античный.

Я засмеялся сквозь ком в горле. Она даже не улыбнулась в ответ. Она теперь смотрела ниже, и мне казалось, я знаю, о чем она думает. О том, что вот я, оказывается, бывал внутри то у нее, то не у нее.

- Нет уж, - сказал я. - Хочу тебе соответствовать.

- Только галстук не надевай, пожалуйста, - попросила она и взглянула мне в глаза. И чуть улыбнулась, в первый раз после того, как я сказал про Стокгольм. - Давай попросту, без чинов.

- А сама-то? - возмутился я.

Она помолчала и вдруг покраснела. Снова улыбнулась:

- Это снимается одним движением.

В том же самом белоснежном костюме миллионщика на собственной яхте я вошел в столовую. Стол ломился; казалось, сюда каким-то чудом перекочевало все, что я нахватал для Стаси перед Симбирском. Плюс громадный букет роз посреди. Плюс две бутылки голицинского шампанского, мерзнущие в ведерках по краям.

- Так у нас сегодня что - праздник? - спросил я.

- Еще бы не праздник. Повелитель домой заглянул на часок.

- А где же Поля?

- В деревне, у твоих.

Сердце у меня опять упало; я подумал, что она специально, в предвидении домашних разборок, удалила дочь. Потом сообразил, что Поля в августе всегда гостит в поместье, и мимолетно позавидовал ей. Раздольные подмосковные равнины с таинственно клубящимися по горизонтам лесами; сад, обвисающие от румяных плодов ветви яблонь; запахи сена и луга. Покой. В детстве я сам все летние месяцы проводил там.

- Ну что же, Лизка, - сказал я, - предадимся греху чревоугодия?

- Народ грешить готов! - отрапортовала она и непроизвольно, сама, видимо, не заметив, что сделала, козырнула двумя пальцами, по-польски.

2

Я лег, а она не приходила долго. Я думал, она принимает ванну, но когда она вошла наконец, стало ясно, что она просто бродила по дому или просто сидела где-нибудь, в детской, например, и думала о своем. О девичьем. Камушки, впрочем, уже сняла и переоделась.

Мне так и не довелось узнать, действительно ли этот ее тугой блестящий черный кокон снимается одним движением.

Она виновато поглядела на меня и погасила свет.

- Зачем? - тихо спросил я.

- Стесняюсь, - так же тихо ответила она из темноты. - Я лягу, и ты, если захочешь, включишь, хорошо?

- Хорошо, маленькая.

Коротко и мягко прошуршал, упав на ковер, халат. Я услышал, как она откинула свое одеяло, почувствовал, как она легла - поодаль от меня, на краешке, напряженная и испуганная, словно и впрямь снова стала девочкой, пока меня не было. По-моему, она даже дрожала.

- Что с тобою? - подождав, спросил я. Она ответила тихонько:

- Не знаю...

- По моему, ты совсем замерзла, Лизанька. Давай я тебя немножко согрею, хочешь?

- Хочу, - пролепетала она. И когда я приподнялся на локте, добавила: - Очень хочу. Согрей меня, пожалуйста.

Мимоходом я дернул за шнурок торшера. Теплое розовое свечение пропитало спальню; я увидел, что Лиза, укрывшись до подбородка, смотрит на меня громадными перепуганными глазами. Я поднырнул под одеяло к ней, и она опустила веки; и я стал согревать ее.

Едва ощутимо, умоляюще оглаживал и оцеловывал плечи, шею, грудь, бедра, трогательный треугольничек светлой шерстки, нежно и едва уловимо пахнущий девушкой - она ничему не мешала и ни на что не отзывалась. Но вот судорожно сжатый кулачок оттаял, вот она задышала чаще, вот отогрелись и расцвели соски; ожили плотно сомкнутые ноги, она согнула одну в колене и увела в сторону, раскрываясь - тогда я обнял ее бедра, мягко придвигая их к себе, поднося и наклоняя благоговейно, будто наполненную эликсиром бессмертия чашу, и она облегченно вздохнула, когда я скользнул в ее податливое сердцевинное тепло.

И снова я нежил ее осторожно, поверхностно, едва-едва, продолжая поклевывать шею, плечи и губы детскими поцелуями - но она уже начала отвечать: с чуть равнодушной, сестринской ласковостью положила мне на спину ладонь, потом поймала мои губы своими, потом немного подвинулась, чтобы мне было удобнее - а когда она в первый раз застонала и в первый раз ударила бедрами мне навстречу, я сорвался с цепи.

Скомкал ее грудь рукою - вскрикнула, перекатился на нее - снова вскрикнула, радостно распахиваясь настежь; яростно гнул и катал ее, совсем послушную и счастливую от того, что ей по прежнему сладко быть послушной, и кажется, даже рычал: "_Н_а_ меня! Ну _н_а_ же! Вот, бери!"; а когда я взорвался наконец, с немыслимой силой обняла меня, будто желая впечатать в себя навеки, расплющить свою нежную плоть моею - и с мукой, мольбой и надеждой закричала, словно чайка, догоняющая корабль:

- Мой! Мой! Мой!!

Наверное, минуты две я был выброшенной на песок медузой. Потом открыл глаза. По ее щекам катились слезы.