«То было давно… там… в России…» - страница 295

Погасала заря. Солнце спустилось за длинные синие тучи. Кончался жаркий день. От земли поднимался запах трав, пшеницы, клевера.

Было что-то отрадное, зачарованное в вечере лугов. И конь будто заодно со мной радовался воле простора, запаху трав и дуновению приближающейся ночи.

Все хорошо на земле — и лес и степь. Все прекрасно и совершенно. Еду, еду и вижу кучи серого ивняка. Мелкие листики его серебрятся в вечере. Овраг. Маленький ручей журчит среди плакучих ив. На той стороне внизу овражка небольшая изба, крытая соломой, в одно оконце. У избы на завалинке сидит старый старик, в синей самотканой рубахе, а лаптях. Около — колья, на них опрокинутый кувшин, висят лапти, крылечко, за частоколом малина, и среди малины пчельник — деревянные ульи, старые. И все так бедно в овражке.

Я слез с лошади и провел ее вниз. Дед молча смотрел на меня. На нем высокая шляпа, коричневая, деревенской работы. Я расседлал лошадь и пустил ее.

Берега овражка поросли кустами, трава покрыта мелкими цветами. Странно, в этой бедной природе был мир такой красоты, будто это предел желанный.

Я сел к деду на завалинку и смотрел на вечер, на серый ивняк, который узором мелких листьев нежно дремал на погасающей заре вечера. Внизу потемнели глухие ветви, и журчал ручей.

Перед нами горит тепленка и дымит огонек ее. Дед бросает в котелок какую-то травку, посматривает на меня, наливает чашку, подает мне и говорит просто:

— Испей чайку мово. Откеле ты, барин, приехал?

— Да вот, — говорю, — от Зацепина.

— Вот что… Я сам тоже оттелева… Сумаровский я. Да я от их и в солдаты взят. Давно-то… На Севастополе мне под Малаховым руку-то по плечо палашом француз отхватил. Давно… Дом-то в Сумарове уж не тот. А ране хорош был… И барыня тоже, помню, хороша была. Добрая. Вот тут у меня в избе хоронилась… пряталась, значит…

— Чего же пряталась? — спросил я.

— Давно-то… Пришел я с войны, а руки нет. В работе не то уж. Никого у меня, ни жены, ни отца, ни матери. Один, значит. Ступай, говорят, неча тебе здесь по крестьянству. Ну, вот, чего, думаю. Вспомнил, у меня дед был. И вот, стар он, а у него пчельник… вот этот самый… он тут был, жил, значит. Я по оврагу к ему. А он рад был — меня увидал, вот рад. Обнимал и плакал. «Не уходи от меня, поживи тута. Я скоро помру». И помер. С тех пор я тута и живу. Живу, ничего, не замают. Кому надо?.. Вот, однова, давно то было, вдруг слышу, ночью ко мне в окошко стучится кто-то. Думаю, кому бы тут быть? Поглядел — вижу, барыня, Сумарова. Молодая.

— Вот, что, — говорит, — спрячь меня тута, у себя. Я от мужа бежала. Я, — говорит, — другого люблю. Помоги мне, пожалуйста. Я тебе награду дам. Спаси меня.

— Во чего… Что ж, — говорю, — только невзглядно житье мое. Нелюбо вам, барыня, покажется.

— Ничего, — говорит, — я наверх залезу, под крышу. Ты травки туда понатаскай мне. Я и лягу спать там.

— Там вот, — показал дед на верх избы, — туда лазила и спала. Дала мне денег и велела, чтоб купил я ей крестьянское платье. Ну, я аккуратно все и купил. Штобы свои не узнали, далеча ходил. Ну, в крестьянской одежде она. Кто ее узнает? И в Петров она ездила, и в Аткарск. И письма оттуда давала в Питер. Ко мне сюда никто не идет, кому надо?.. только дети… Оставят их у меня матери, когда жнивье, ну, хлеба мне дадут… Вот любила она это место у ручья, умывалась и говорила: «Хорошо тут».

— Только, однова, в вечор, што ты, приехал верхом парень молодой. Бравый. Вроде как крестьянин, красивый такой. Только, гляжу, рейтузы на ем военные. И вот она рада была. Смотреть чудно. Они как вцепились друг в дружку. Смотрют — глаз не спуская, обнявшись, и цалуются, и потом опять смотрют… Вот тут, у ручья, вот на бережке этом… Поздно уж было. Я спать ложусь. Поглядел — а они все друг на дружку глядят, глаз не отводят. Эво што… думаю, любовь… И мне-то как весело стало… Утром умываются у ручья, смеются. Этот самый из котелка чай мой пьют, хлеб едят. Ходил, достал молока им да яиц… Вот тут, в ивняке, сидят, книжку читают. А то уйдут далече, по полям… Вот ведь какая любовь в них, любо смотреть. Господь Праведный эдакую-то любовь посылает.

А в Сумарове беда. Барин — муж — всех созвал, и городничего, и станового, и духовенство, и все думают, как бы изловить ее, барыню-то, куда делась? Из дворни мне один говорил, кухонный мужик:

— Барин-то десять тысяч дает, штоб нашли, показали, где она, барыня. Не видал ли кто?

«Эх, — думаю, — не узнали бы. Надо будет им сказать. А уж осень. Стужа. Дело к зиме. Как быть?» И говорю им:

— Я пойду на погост. Меня псаломщик звал — ульи собрать. Да послужить ему по дому. Прокормлюсь, а вы, господа, здесь живите.

— Скажи, дед, — говорю я, — а как же лошадь-то, куда ж он ее дел? Он ведь верхом приехал?

— Вот, постой, што вышло. Лошадь он оставил в овражке, што и ты. Расседлал ее и узду снял. Ну, и пустил. А она и рада — ходит себе и воду пьет. Куда ушла — и невесть. Он ее бросил. Все забыл. У него в голове она, барыня, была. Любовь… все забудешь. Но только собрались они уходить. Простились со мной, и он денег дал мне. Чуть свет ушли из избы в тулупах, в валенках. Это я им все купил. Далече ходил, чтоб незнамо было. И ушли. Вот скушно мне стало одному, без них-то. Деньги спрятал за печь, одежду наверх, а рубаху его, што осталась, возьми и надень. Пошел раз в Сумарово. Сижу у кухонного мужика, чай пью. А он глядит на меня, да и говорит:

— Рубаха-то на тебе господская.

Я говорю:

— Нет. Так это…

— Как, — говорит, — так, — и щупает рубаху. — Да это, — говорит, — чистый шелк. Откеле это она у тебя?