Данте - страница 71

В древнего Титана вырастает Капаней, а Виргилий умаляется в смиренного монашка Доминиканского ордена.


«О, Капаней, гордыней непреклонной
Ты сам себя казнишь: за ярость ярость
Неутолимая, — вот злая казнь,
Тебя достойная!» И, обратившись
Опять ко мне, он продолжал спокойней:
«Там, на земле, он Бога презирал,
И здесь, в аду, все так же презирает».

Бог, человеконенавистник и человекоубийца, творец двух адов, временного и вечного, — не Бог, а диавол: такого мнимого Бога презирать — значит Истинного чтить. Если это Данте не понимает умом, то сердцем чувствует; если в душе своей, «дневной», в сознании, — он с Вергилием, то бессознательно, в душе «ночной», — с Капанеем; только правоверный католик — с тем, а с этим — нечто большее. «Было в душе моей разделение». Не было в нем никогда большего «разделения» — раздирания, растерзания души, чем это.

Может быть, и Ахилл, «сражавшийся из-за любви до смерти», так же невинно страдает в Аду, как смертный титан, Капаней.

Медленно проходит мимо Данте и другого великого, из-за любви страдальца, Язона царственная тень:


Скорбит, но мнится, никакая скорбь
Из глаз его исторгнуть слез не может:
Такое все еще величье в нем, —

говорит восхищенный Виргилий, как будто восхищаться величьем осужденных Богом — не такое же «безумье», как их жалеть.

Душу свою погубил Улисс, новых земель открыватель, за божественную радость познания. Цели уже почти достиг — увидел вдали берег новой земли, может быть, той самой, которую некогда увидит Колумб:


Обрадовались мы, но ненадолго:
Вдруг радость наша обратилась в плач, —
когда налетевшая буря разбила корабль, —
И как угодно было то Другому, —
Нас поглотив, сомкнулся океан.

Кто этот «Другой», — Бог или диавол, — знает ли Улисс, знает ли сам Данте?

В буре земной погиб Улисс, а в вечной буре Ада двух погибших любовников, Паоло и Франчески, обнявшиеся тени реют так легко, что кажется, не буря уносит их, а сами летят они вольно туда, куда влечет их сила любви, чьих крепких уз и Ад не расторг. Там, на земле, они друг друга любили так, что и здесь, в Аду, неразлучны навеки. «Что Бог сочетает, того человек да не разлучает», — не разлучит и Бог.


Я на земле его любила так,
Что он меня и здесь, как видишь, не покинул.

В этих двух словах: «не покинул», — все торжество вечной любви над вечными муками Ада; крепче смерти любовь, и крепче Ада.


От жалости к тебе, Франческа, плачу.

Плачет, может быть, не только от жалости, но и от восторга, потому что чувствует вдруг, понимает, если не умом, то сердцем, что прекраснее, чище, святее такой любви нет ничего на земле, а может быть, и на небе.


Я в них узнал обиженные души.

Обиженные кем? Может быть, для того и сходит с ума, чтоб об этом не думать; спасается в безумье.

Кажется, «обиженные души» он узнает не только в них, но и во всех невинных «мучениках» Ада, martiri, — страшное слово в устах правоверного католика об осужденных Богом. Вслушивается в вопль, доносящийся к нему из тех огненных гробов, где мучаются ересиархи, — вслушивается, и вдруг начинает ему казаться, что и это вопль «несчастных обиженных».

Только ли великие и благородные души торжествуют над муками Ада? Нет, и малые, низшие, если могут, хотя бы на одно мгновение, возвыситься, возмутиться за то, что кем-то, в чем-то «обижены».

Мелкого воришки-святотатца, ограбившего ризницу Пистойского собора, Ванни Фуччи, жалкая душонка мучается в яме, кишащей ядовитыми гадами. Вдруг, «подняв руки и сложив пальцы в два непристойных знака, fiche, он воскликнул»:

«Возьми их, Боже: это для Тебя!»

но тотчас две змеи казнят богохульника: горло обвив, одна сдавила его так, как будто хотела сказать: «Ты этого больше не скажешь!», а другая связала руки его, чтоб «непристойных знаков» больше делать не мог.

И с той поры мне милы стали змеи, —

заключает Данте, забыв, чей образ — древний Змей Искуситель. Радоваться должен бы дьявол богохульству, а не казнить за него. Низкую душу змеи казнят за что-то другое. За что же?


Не видел я во всем аду другого духа,
Столь гордого, в восстании на Бога;
Ни даже Капаней столь не был горд, —

удивляется Данте и недоумевает, а может быть, где-то, в самой, самой темной, тайной глубине души, откуда и находит на него безумие, чему-то сочувствует, в этом «гордом восстании», — на кого, на Бога или дьявола, — в этом весь вопрос. Низкой душе Ванни Фуччи, в ту минуту, когда он делает свой «непристойный знак», сам не зная, кому и за что, — внушает ад такое же «великое презренье», как и высоким душам Фаринаты, Франчески, Капанея, Улисса — всех великих презрителей Ада.

Что же дает силу им всем, великим и малым, высоким и низким, торжествовать над Адом? Может быть, и этого Данте не понимает умом, но сердцем чувствует: ад — насилье, а душа — свобода; этого божественного дара не отнимет у нее никто; этого царственного знака помазания с чела ее никто не сотрет. Кем бы ни был создан ад, Богом или диаволом, — праведно и здесь, в аду, восстание души человеческой против насилия, во имя свободы. «Бог поставил свободную волю своего творения так высоко, что подчинил ей судьбу всего дела своего», — мудро и свято понял Шеллинг. Если вечны муки ада, то и восстание на них вечно. Этого не может не чувствовать один из свободнейших в мире людей, Данте.


О, если ты не не плачешь и об этом, —
О чем же плачешь ты? —

спрашивает его Уголино, который сам уже не плачет и не возмущается, — только вспоминает о том, что было с ним до этого второго ада, вечного, в том первом, временном, — о смерти четырех сыновей своих от голода.