Том 6. С того берега. Долг прежде всего - страница 101
– Насчет Александра Македонского я вас успокою: он этого никогда не узнает. Я совершенно с вами согласен, что для человека совсем не все равно, жить или не жить; из этого я делаю заключение, что надо пользоваться жизнию, настоящим: недаром природа всеми языками беспрерывно шепчет и повторяет: «Vivere memento».
– Напрасный труд. Мы помним, что мы живем, по глухой боли, по досаде, которая точит сердце, по однообразному бою часов, – потому, наконец, что жажда деятельности нас снедает – в мире, которому она не нужна. Наслаждаться! – когда, по вашим словам, весь мир, нас окружающий, скоро рухнется и, стало быть, где-нибудь да задавит же. Еще хуже, нас с вами и не задавит; стены сотни лет стоят с трещинами, а пошлая действительность, нас окружающая, и трещины не давала: она так прочна, так прочна… я не знаю в истории такого удушливого времени; была борьба, были страдания, но была и вера; можно было погибнуть, но нельзя было дойти до отчаяния: нам не для чего умирать, и не для чего жить.
– А вы думаете – в падающем Риме было легче?
– Конечно, легче, потому что его падение было так же очевидно, как и замена.
– Очевидно для кого? Неужели вы думаете, что римляне смотрели на свое время так, как мы смотрим на него? Гиббон не мог отделаться от обаяния, которое производит древний Рим на каждую сильную душу. Вспомните, сколько веков продолжалась его агония; нам это время скрадывается по бедности событий, по бедности в лицах, по томному однообразию; а именно эти-то периоды – немые, серые – и страшны для современников; ведь годы в них имели те же триста шестьдесят пять дней, ведь и тогда были люди с душой горячей и блекли, терялись в бесцветных сумерках, под облаками пыли от разгрома падающих стен. Какие звуки скорби вырывались тогда из груди человеческой – читайте, они остались.
– А христиане?
– Они четыре столетия прятались по подземельям, успех казался невозможным, а жертвы были перед глазами.
– Но вера их оправдалась.
– И на другой день после торжества явилась ересь. Языческий мир ворвался в святую тишину их братства, и христианин со слезами обращался назад ко временам гонений и благословлял святые воспоминания, читая мартиролог.
– Вы, кажется, начинаете меня утешать тем, что всегда было так скверно, как теперь.
– Нет, я хотел только напомнить вам, что нашему веку не принадлежит монополия страданий и что вы дешево цените прошедшие скорби. Мысль была и прежде нетерпелива; ей хочется сейчас, ей ненавистно ждать, а жизнь не довольствуется отвлеченностями, не торопится, медлит с каждым шагом, потому что ее шаги трудно поправляются. Отсюда трагическое положение мыслящих. Но чтобы опять не отклониться, позвольте мне теперь вас спросить: отчего вам кажется, что мир, нас окружающий, так прочен и здоров?..
Давно уж тяжелые и крупные капли дождя падали на нас и глухие раскаты грома становились сильнее, а молния ярче. Тут дождь полился как из ведра. Все бросились в каюту – пароход скрипел, качка была невыносимая – разговор не продолжался.
После грозы
Женщины плачут, чтоб облегчить душу, – мы не умеем плакать, я хочу для этого писать. Не описывать, не объяснять страшные события, а просто говорить об них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи. Где тут описывать, собирать сведения, спокойно рассуждать? В ушах еще раздаются выстрелы – топот несущейся кавалерии, густой звук лафетных колес по мертвым улицам – мелькают отдельные подробности: раненый на носилках, фуры трупов, – пленные с связанными руками, – лагерь у Porte St. Denis, бивуаки на Place de la Concorde… и мрачное, ночное «Sentinelle, prenez garde à vous». – Нет еще, мозг слишком воспален, кровь слишком остра. Время негодования громкого, открытого – настало, время истории еще не пришло.
Сидеть у себя в комнате сложа руки, когда возле льется кровь, когда возле режут, и не иметь возможности ни покинуть город, ни даже выйти из дому – от этого можно с ума сойти, умереть. Я не умер, но я состарелся, но я слаб, как после тяжкой болезни. Быть свидетелем преступления гораздо мучительнее, нежели участником.
Первые дни прошли в каком-то смутном хаосе – дым, шум, кровь… я помню 26 июня отрывистые, небольшие, правильные залпы, с небольшими расстановками. Мы все взглянули друг на друга – у всех слезы были на глазах, у всех лица были зеленые. «Ведь это расстреливают», – сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга… Но после бойни, продолжавшейся четверо суток, наступила тишина, мирное осадное положение, – ни одного экипажа, ни одного гуляющего, – испуганные жители бродили около жилищ своих, надменная Национальная гвардия стояла у домов, на площадях пушки и кавалерия; ликующие толпы мобили ходили по бульварам с песнями – дети 16, 17 лет, запачканные кровью, хвастались ею, им выносили вино, на них бросали цветы. Мещанки выбегали из-за прилавков, чтоб приветствовать победителей. Буржуази торжествовала, а угольный дом в предместии св. Антония еще дымился, палатки были разбиты по бульварам, лошади глодали прекрасные деревья Елисейских Полей, везде сено солома, кирасирские латы, седлы – в Тюльерийском саду готовили суп за очажком… и этот вид стал меняться, начали мести, сыпать песок, из-под которого кровь все-таки проступала… к Пантеону, разбитому ядрами, не подпускали… движенье появилось на улицах, праздношатающиеся облепили кофейные, буржуа появились на бульварах. – Тогда только стало уясняться прошедшее. Помните у Байрона описание ночной битвы – и потом рассвет, приходящий обличить все страшное и дикое борьбы, все скрытое мглою, – руку, судорожно копающую песок, окровавленную чалму… Вот этот-то рассвет наставал теперь внутри души, страшное опустошение обличалось им, половина надежд, половина верований была убита – мысли отрицанья, отчаяния бродили в голове, старались укорениться. Предполагать нельзя было, чтоб в душе нашей, прошедшей через столько опытов, теорий, испытаний современной негацией и неверующей критикой, оставалось так много истребленного – религиозного – и так дорогого.