Русские ночи - страница 101
Я не могу принять за criterium разума человеческого: во-первых, потому, что он неуловим — он агломерат, составленный из частных разумов; идеализация его кем бы то ни было всегда будет произведением индивидуальным, следственно не имеющим характера истины безусловной, всеобъемлющей; во-вторых, потому, что он еще не уничтожил страдания на земле; говорить, что страдание есть необходимость, значит противоречить тому началу, которое в нашей душе произвело возможность вообразить существование нестрадания, откуда взялось оно? в третьих, потому, что разум человеческий, как продолжение природы, должен (по аналогии) также быть несовершенным, как несовершенна природа, основывающая жизнь каждого существа на страдании или уничтожении другого. Все эти и многие другие наблюдения заставляют меня искать другого критериума.
Форма — дело второстепенное; она изменилась у меня по упреку Пушкина о том, что в моих прежних произведениях слишком видна моя личность; я стараюсь быть более пластическим — вот и все; но заключать отсюда о примирении с пошлостью жизни — мысль неосновательная; я был всегда верен моему убеждению, и никто не знает, каких усилий, какой борьбы мне стоит, чтоб доходить до дна моих убеждений, отстранять все, навеянное вседневной жизнию, и быть или по крайней мере стараться быть вполне откровенным.
Если бы кто, судя обо мне, не кладя моих мыслей на прокрустово ложе, применил их к собственной моей теории и с этой точки зрения посмотрел на них, то, может быть, много странного перестало бы быть странным и, может быть, тогда бы заметили, что, например, наблюдения над связью мысли и выражения принадлежат к области, доныне еще никем не тронутой и в которой, может быть, разгадка всей жизни человека. Впрочем, я сам виноват во многом; у меня много недосказанного — и по трудности предмета и с намерением заставить читателя самого подумать, принудить самого употребить свой снаряд, ибо тогда только истина для него может сделаться живою.
Наконец, — называйте это суеверием, чем вам угодно, — но я знаю по опыту, что невозможно приказать себе писать то или другое, так или иначе; мысль мне является нежданно, самопроизвольно и, наконец, начинает мучить меня, разрастаясь беспрестанно в материальную форму, — этот момент психологического процесса я хотел выразить в Пиранези, и потому он первый акт в моей психологической драме; тогда я пишу; но вы понимаете, что в таком моменте должны соединяться все силы души в полной своей самобытности: и убеждения, и верования, и стремления — все должно быть свободно и истекать из внутренности души; здесь веришь чему веришь, убежден — в чем убежден, и нет места ничьему чужому убеждению; здесь а = а.
Требовать, чтобы человек принудил себя быть убежденным, — есть процесс психологически невозможный.
Терпимость, господа, терпимость! — пока мы ходим с завязанными глазами. Она пригодится некогда и для вас, ибо, помяните мое слово, если вы и не приблизитесь к моим убеждениям, то все-таки перемените те, которые теперь вами овладели; невозможно, чтобы вы наконец не заметили вашего оптического обмана.
Русские письма
До меня дошло, что Вы интересовались узнать, что сделалось с Фаустом, этим мистическим скептиком или, если угодно, скептическим мистиком «Русских ночей». Спешу известить Вас, что Фауст умер; он был необходимое, переходное явление, перебывавшее во всяком мыслящем организме, и, как всякое переходное явление, достигнув крайних пределов своего развития, должно было уничтожиться и уступить место другому — может быть, также переходному, что будет до тех пор, пока условия общей жизни не сделаются столь же доступными и ясными, как условия математические вообще, или механические астрономические теоремы; пока вопросы жизни не сделаются столь же определенными, как вопросы математические, и в совокупном житии организмов, попросту в обществе, так же не будет места произволу и сомнению, как в том, равен ли квадрат гипотенузы квадрату двух катетов.
В Фаусте замечалось борение двух стремлений, которыми определяется характер нашего времени. Недовольный шаткостью всех существующих теорий, он стремился трезвым наблюдением пополнить пробелы в науке жизни, но, поражаемый скупостью запаса наших наблюдений, по гордости, свойственной человеку, увлекался заманчивою надеждою пополнить недостатки наблюдений современных теми выводами, которые рассеяны в разных писаниях со времен Гомера и Платона. Смелость и решительность некоторых древних выводов заставляла Фауста предполагать, что они действительно плоды положительных, но потерявшихся наблюдений, и ему показалось не невозможным открыть следы их, как открывают следы древней жизни на улицах Геркуланума и Помпеи. Он был похож на астронома, который, желая определить орбиту кометы, ввел в свои вычисления цифры, добытые его предшественниками, положившись на их вероятность. Дальнейшие работы показали, что одни из этих цифр сомнительны, другие вовсе не верны, третьи вовсе не вычислены. Оттого одни видели в нем отъявленного аналиста, другие — мистика. Мир праху благонамеренного человека, он был ни тем, ни другим. Если иногда он и устранялся от положительного и единственно верного пути для человеческой науки, то это не мешало ему провидеть до некоторой степени будущие ее фазы. Но боясь соблазна, он настаивал о необходимости читать буквы природы прежде чтения букв человека и даже утверждать, что буквы природы явственнее и вернее; не усумнился напасть на фантасмагорию современных экономистов, видел в естественных науках необходимое, безусловное основание всех последующих выводов во всех отраслях человеческих знаний, не упустил из виду, что человеческое общество есть такой же организм, как все организмы, только более многосложный, и что сей организм требует того же пути для положительных наблюдений, как и всякий другой организм, обратил внимание и на условия того организма, который поныне остается нетронутым, — на условия знания человеческого и на язык, выражающий сие знание. Сие последнее наблюдение должно было послужить переходом к новому воззрению на человека и природу.