СССР™ - страница 150

Кто мне мешал все рассказать – не сразу, так год назад, полгода, месяц назад, пока у совета глаза еще от подозрительности помидорками не выпучились. Не всем рассказать, так только совету, только Камалову с Дашкой, только Дашке.

А ведь она меня не простит, вдруг с ошарашивающей ясностью понял Сергей и даже засмеялся, чтобы не заплакать. Плакать совсем не годилось. И надзиратели увидят – тут же ведь на допрос поволокут, вскрывать, пока раковинка сочится. Да и вообще – нельзя.

Ладно, сам виноват. И слезы лью, и о-ха-ю, запел Сергей, чтобы не плакать и не охать, – про себя, конечно, чего тюремщиков баловать и следователей обижать. Скажут: в камере поёшь, и у нас запоешь как миленький. И как тогда объяснять, что мне есть что спеть перед Всевышним, – а вы, ребята, хоть пирамидкой постройтесь, причем все раком и с ножкой вверх, – и тогда ни слова от меня не услышите. Я с животными не разговариваю.

Математика прошла и ушла как передовые части Красной армии, только пыль да туман остались и отдельные цифры вразброс, и по этой пыли, хрустя цифрами, беззвучным мычанием катились Кривая да Нелегкая, снег без грязи, как долгая жизнь без вранья, четыре четверти пути и другие песенки, которых Сергей всегда помнил немерено, а теперь вообще захлебнулся в них, отвлекаясь только на беззвучные же разговоры с ребятами, с которыми лежал в стеклянной баночке, дрались мы, – это к лучшему: узнал, кто ядовит, как Камалов, которому я еще морду-то набью, каратилко вшивый, не колышет его, понимаешь, жаль, что за таким мудаком последнее слово осталось, да какое, – неделю потом морду на плечо держал, – с хмурым юнкером Бравиным и с любимой дурой Дашкой, самой умной и прекрасной дурой на Земле и даже в Союзе. Я все сейчас объясню, говорил он, не размыкая губ, досадливо кривился от киношной никчемности фразы, падал, отжимался, вставал, просветлев челом, потому что придумал, и снова начинал: я все сейчас объясню. Объяснять было все равно что волос с мокрых рук стряхивать, муторно и бессмысленно, но все равно: я сейчас все объясню.

***

Дима не собирался никому ничего объяснять. Все и так было понятно. Надо было добивать. Надо было говорить лютую правду, против которой не выстоит ни один каземат.

Вот тут вы молодцы, говорил он, застыв перед приросшей дверью, вот тут вы, сука, честные, – назвались совком, полезайте в пузо. Для вас с самого начала важнее было не содержание, а форма, не дело, а слово, главное, чтобы Союз, чтобы совок во всей людоедской сути, чтобы начальству жопы лизали истово, а если не лижешь, то враг, даже если остальное истово делаешь. Самое обидное, что жопа не ваша и даже не начальника, а так, ничья, жопа мира – поклялись быть верной ей и верите. А это глупо, в жопу-то верить. Нет у вас ничего, только утыренные из народной кучи деньги, случайные начальники да случайные изделия номер раз-два-три, проверено электроникой. Вы эвээмкой решили мир спасти? Аккумулятором страну спасти захотели? Электромобильчиком – народ? Народу, ребят, – вы, может, удивитесь, – электромобильчик не нужен, и эвээмка ему не нужна. И Союз ваш ему не нужен. Ему нужны правда и справедливость. И если вы врете народу, народ вас сметет. Так всегда было, и так всегда будет, хоть сажайте, а хоть вешайте. Дверь откройте, бараны. Откройте, я сказал!

На пятый день Дима заподозрил, что может остаться здесь надолго и, быть может, даже до смерти. Дверь не поддавалась, стена не пробивалась ни ногами, ни выдранным смесителем. От идеи запалить кровать и посмотреть, что получится, Дима отказался. Во-первых, долго было возиться с поджигающим элементом, а главное – картинка могла получиться несимпатичной и до боли нелепой, ну или до нелепости болезненной. Даже если тюремщики наблюдали за тем, что происходит в этой как бы камере,– в чем Дима сомневался все больше.

Он перестал мыться – смеситель на место не вставал, ну и ладно, – стал больше есть и спать, а прочее время проводил либо скорчившись на кровати лицом в стену, либо выкрикивая все более точные и горькие слова перед дверью. Счет дням Дима потерял. Но, судя по щетине и ногтям, прошло больше недели, когда первый же вопль: «Гады!», ударившись в дверь, привел в действие механизм замка.

Дверь мягко щелкнула, приоткрылась и застыла.

Дима сперва застыл на месте, не понимая. Сообразил и кинулся удерживать щель ногой, пока не захлопнулась.

Не захлопнулась и даже не собиралась.

Дима оглянулся на взъерошенную кровать с недоеденным обедом, потоптался и вышел за дверь.

Там был темный коридорчик с еще двумя дверями и выходом на лестницу – все-таки 0-7. В коридорчике не было никого, по лестнице вроде кто-то удалялся. Дима бросился следом, сперва неуклюже, отвык бегать-то, но быстро освоился, гулко выскочил в залитый светом холл – у дальней стены хлопнула дверь, сразу за ней вторая – и, щурясь, побежал на звук.

Двери хлопнули и за спиной Димы, стужа обжала, глаза пробило солнце, белое и выжимающее слезы. Дима всхлипнул, поспешно вытер глаза, огляделся и увидел спину, удаляющуюся от недостроенного ДКС-2, – вот, оказывается, что это, – в сторону бассейна и проспекта Мира.

– Бравин! – грозно крикнул он, но сразу понял, что это не Бравин.

Всмотрелся и побежал следом, окликая на ходу:

– Валер! Валера! Паршев, ну погоди же!

Паршев на «Ну, погоди» не откликнулся, шел себе на крейсерской. Димка, догнав его, положил руку на плечо. Паршев дернул плечом, сбрасывая руку, но все-таки остановился, повернулся и, сунув руки в карманы, принялся разглядывать Диму с непонятным выражением. Неприятным выражением.