Мадрапур - страница 99

Такая внезапная скованность тем более разительна, что она наступает вслед за бодрым хождением взад и вперёд, давкой у туалетов, деловитой суетой приготовлений. Напряжённость так велика, что я почти благодарен бортпроводнице за её неожиданное вмешательство. Я говорю «почти», потому что, встав с кресла, она отпустила мою руку, и, когда её теплые пальцы отрываются от моих, мною овладевает мучительное ощущение беспомощности.

Самым нейтральным тоном она говорит:

— Пристегните, пожалуйста, ремни.

А ведь верно, никто до сих пор об этом не подумал. Пассажиры подчиняются, бортпроводница обходит круг и взглядом проверяет, хорошо ли защёлкнуты пряжки. Это профессиональное тщание устраивает нас. Оно словно подразумевает, что всё возвращается в привычную колею: мы приземляемся, и следует выполнять правила безопасности. Бортпроводница за этим следит. В конце концов, речь идёт о таком же самолёте, как все остальные, даже если в кабине пилотов никого нет, и о таком же рейсе, как все остальные, даже если, по нашему мнению, он слегка затянулся.


Тишина стала менее напряжённой, но круг продолжает молчать. Время движется с неумолимой размеренностью часов, на которых нет циферблата и где бег минут и секунд суммируется на двух световых строчках сменой регулярно вспыхивающих цифр. Каждую секунду цифра исчезает и на её месте возникает другая, исчезающая в свою очередь тоже. Если задержаться на них взглядом, следя за тем, как они появляются и пропадают, леденеешь от ужаса: ничто не даёт более верной картины неизбежности нашего собственного исчезновения. Достаточно сидеть, смотреть на эти мерцающие строки и ждать — ждать достаточно долго.

Ждать… Этим мы сейчас и занимаемся в круге — ждём, не имея вообще никаких часов и лишённые даже возможности как-то отвлечься, чем-то заняться, как мы это обычно делаем на земле.

Внутри самолёта сгущаются сумерки. Бортпроводница ничего не может с этим поделать: электричество на борту, она нам уже говорила, не в её власти, освещением ведает Земля, а Земле, Бог весть почему, захотелось, чтобы мы сидели в потёмках. Таким образом, во вчерашнюю программу внесено маленькое изменение: вчера вечером лампы горели до самой посадки и погасли только в момент открытия дверей. Уверен, я не единственный, кто заметил это нововведение, но никто, даже Блаватский, не говорит об этом вслух. Может быть, деталь сама по себе незначительна, но мы как будто боимся, что, обратив на неё внимание, мы можем вызвать новые нападки Робби на столь лелеемые нами надежды.

В салоне уже так темно, что мы едва различаем лица сидящих напротив. Я жду, что с минуты на минуту свечение в иллюминаторах совсем потускнеет и мы окажемся в полной тьме. Но этого не происходит. Наружный свет, кажется, стабилизировался на теперешнем уровне; мы сидим в тусклых потемках, черты моих попутчиков стёрлись, остались только широкие бледные пятна с расплывчатыми краями.

Из всех наших лиц яснее всего проступает поодаль измождённое лицо Бушуа. Возможно, оттого, что оно находится в горизонтальной плоскости, а не в вертикальной, как наши, оно дольше притягивает к себе скудные остатки света. К тому же оно и само намного бледнее, да и вылеплено гораздо рельефней и резче. Я смотрю на него. Мне кажется, его губы пошевелились. Я содрогаюсь, меня охватывает панический ужас, который, впрочем, тут же проходит. Мне знаком обманчивый эффект, которым это вызвано. Когда долго глядишь на покойника, в конце концов всегда начинает казаться, что улавливаешь едва заметное движение у него на лице. Эта иллюзия связана, должно быть, с тем, что мы не можем примириться с его окончательной неподвижностью.

У меня закладывает уши — мы круто снижаемся. Я глотаю, чтобы освободить их, и по усилию, которого мне это стоит, лишний раз убеждаюсь, насколько я ослабел.

Сумрак лишает всякой возможности определить расстояние, отделяющее нас от земной поверхности, и, когда самолёт так же немыслимо жёстко, как накануне, соприкасается с почвой, я чувствую не облегчение, оттого что оказался на твёрдой земле, а недоверие, смешанное с тревогой.

Никто не произносит ни слова. Самолёт начинает резко тормозить, отчего у нас перехватывает дыхание, и, несмотря на торможение, бесконечно долго катится по ухабистой почве, вытрясая из нас душу. Со стянутыми на животах ремнями, судорожно вцепившись руками в подлокотники, съёжившись в своих креслах, мы ждём. После серии резких толчков самолёт замирает. Двигатели останавливаются, и в тишине слышен скрежет металлического трапа, который выдвигается из фюзеляжа и встаёт на своё место перед EXIT.


В динамике раздаётся потрескиванье, и самолёт внезапно заполняется гнусавым голосом немыслимой силы, как будто регулятор громкости поставлен на максимум; уровень шума таков, что никакой человеческий слух его долго не выдержит. Голос буквально взрывается в наших мозгах, и не знаешь, какое принять положение, чтобы спастись от него. Он завладевает салоном, полностью заполняет его и, отражаясь от стен, гулко прокатывается из конца в конец самолёта. Кажется, что все переборки, изнемогая так же, как мы, начинают вибрировать под его ударом. К счастью, он произносит всего одну фразу. Без малейшего намёка на вежливость, без ритуального обращения «Дамы и господа» и без какой бы то ни было информации относительно «местного времени» и «температуры воздуха» он говорит тоном человека, отдающего приказ:

— Не отстёгивайте ремней.

Я не вижу в этом предписании смысла, поскольку самолёт остановился. По движениям, которые производят в сумраке Христопулос и Блаватский, я догадываюсь, что они снова пристёгиваются. Голос, который командует нами, находится в полном взаимодействии с глазами, от которых ничто не укроется, даже в полутьме.