Горацио (Письма О. Д. Исаева) - страница 73

Он — жив, он — существо. Он прост и неделим, и близок мне, и леснику, и птицам… Он может опустить и приподнять, он глушит, открывает уши, дурманит, как дурманят души иного покроя при встрече и внезапной любви. Мозг стынет, испаряясь от холода, когда его продует ветром, когда в него проникнет ураган. И мысли улетают… как аисты, далёко, в Африку, наверно. На этих же ветрах. На бело-чёрных воздусях. И как они, воздуси, всё бело-чёрно на равнине: серебряные рощи, гнёзда канюков, и груши, чернослив, всё бело-чёрно и горчит. И аист бело-чёрный, как Жюль Верн. Как самка и самец канюка. И вся равнина с птичьего полёта, сферическая круглая равнина, куда сползает дом. Где кончится она — никто не знает, это знаю я. Я знаю, что у ветра и равнины за углом. Пойду туда, за угол…

Другие говорят, что ветер — есть результат простого перепада температур. И следствие различных испарений. Что мне до этого? Покуда ветер, мой ветер всё растёт. Он изолировал меня от мира, к себе же привязал отсутствием по-прежнему дверей и ставен в доме, посредством, стало быть, ленивой Бурлючины. Мой дом пронизан ветром сквозь. Я б яму мог себе отрыть, и спрятаться в могилу эту, но мне мешает тот же ветер. Пронизывает он, как паутину, душу. Не навевают ли его те канюки, которые парят, ни разу не махнув крылом, с утра до вечера, а то и ночью над равниной? А может, автор ветра — мёртвый бело-чёрный аист? Но нет, об этом всуе не болтают. Но да, ведь что-то подымается из недр моей души навстречу ветру, похожее на счастье и любовь.

Клюв каня разевает криком. Кричит и гусь. И бык мычит. Лишь аист на лугу молчит… Но стоп: об этом всуе не болтают, да, я знаю.

Клюв кани — жук, попавший в глаз. Так, значит, падая с небес, мне коршун клювом тоже может засандалить? И почему мне видится при этом дохлый террорист, в Севилье, на заплёванном асфальте? Нет, не знаю.

Я знаю только лишь, что ветер бело-чёрный гремит набором составных моей души. Что я пишу давно уже стихами, что стае птиц над стадом есть причина: вот это дикое скопление над стадом мух. И эти облака над ними всеми есть следствие того, что раньше, некогда тут было море. Я знаю: перистые облака над лугом ангельские крылья, похожие на крылья аиста, раскинутые по равнине. Я знаю, что многоэтажные громады в небе переворачивают представления о мире, в котором я живу, мой мир приобретает новое, чужое измеренье, по счёту — третье. Так я становлюсь лифтёром, по-прежнему зачисленным на должность машиниста, хотя уже могу летать. Я знаю это, сидя на моём холме, с него сползая.

И замкнуто пространство на моей равнине в сферу не вдаль, а вверх. И так же время. Там и там — одни и те же птицы.

Под ветром оживает всё, и мёртвое. Возможно, даже аист оживёт. А что? Схожу-ка, гляну… Деревья, камни оживают без сомненья. Но не в отдельности, а общим неделимым организмом, и по определению — простым. А ветер, ветер неделимый — его душа, простая и литая. Все деревья, растущие наружу из земли, из недр литого организма, всё это волосы его, я понял. Но отчего из недр моей души растёт тревога? Я не знаю.

Зато я знаю высший орган организма, а также орган низший и презренный. Я восхищаюсь им. И думаю при этом: неужто мне не станет места в этом теле жизни, неужто в китч я не могу войти его, пусть самым жалким, элементом? Неужто этим мощным организмом отвергнут я, как женщиной? Неужто этот жуткий организм есть женщина, а я отвергнут ею как жалкий импотент и педераст панельный! Что ж с таким поделать может женщина? Только прогнать. Она немилосердна ко мне, пузатому… Но я и сам готов уйти. Не буду в лавку деревянную лупиться рожей. Но что же это значит… значит, женщина есть тоже китч? Похоже…

И похоже, что я вступаю в отношения свои с простейшим организмом, с женщиною схожим. И, бросив все мои научные труды, я сборник составляю моих эпистолярнейших стихов. Ведь тут уже бессильны стансы, поэмы и романсы Блока, Рильке, Аш-Шанфара. Приходится изготовлять свои. Один из них цитирую сейчас, который обращён к тебе как родственнице женщины вселенской, той, с душою-ветром бело-чёрной. Держи:


Свеча дрожит в твоём зрачке печальном.
Соври ещё, ты всё мне дорога.
Сердечко-маятник я целый год качал нам.
Один лишь год сердчишка укачал нам
и укатился за земные берега.
Соври, дружок! Ты любишь? Что за горе…
Не верь, не бойся, не проси наган,
не закрывай глаза, не выпивай всё море,
и так всё сбудется, и без того. И вскоре
я выльюсь за земные берега.
Итак — всё кончится. И кроме нас. Ведь вскоре
я укачу через земные берега.
Прольюсь я за земные берега.

Как видишь, Кать, романс А. К. Толстого, да в сочетании с эсеровским девизом, вполне потянет на поэму — в современном смысле слова. И я, как видишь, докатился до поэм, со своего холма сползая, — и тоже: в самом современном смысле. А как же мне иначе? Пошлю, пожалуй, строки эти на адрес самого Толстого… Увы, ответ не получить. Часы пробили «поздно». Тогда я лучше напишу ещё стихи, в которых медное кольцо на пальце перетекает в, рифмуется с концом такой строки: «твоё перемещённое лицо». Пусть превратится медное кольцо в лицо. А слово «человек» поладит с домом, который подарил тебе твой ЖЭК. А я создам научную поэму об этом в домике другом, который мне никем не дарен: я заплатил 400 рублей. О чём сегодня и жалею… Ведь, Господи, как он печален, этот дом, приобретённый для потехи!

Но вот и рифма для концовки подошла: а может — мне действительно уехать?

...

Не хочется, всё же, кончать стихами… Мне представилось, что это я лежу там на лугу, в позе мосла, с вывороченным крылом, с раздавленным горлом… Вот теперь кончаю.