Мягкая ткань. Книга 1. Батист - страница 26

Но был вопрос: какого Бога за это благодарить, того или этого? И как благодарить? Тоже вопрос.

Давным-давно отец рассказал ему, что высочайшее разрешение евреям-выкрестам занимать самые ответственные посты, даже в армии, – вольность, снимавшая хотя бы ограничения по крови, а не по вере, относилась еще ко временам царя-освободителя, Александра Второго, и была завоевана вовсе не самими евреями, а досталась им случайно, в силу общего наступившего либерализма, реформ и свободы, при том что отец царя-освободителя, Николашка Первый, он же Палкин, мгновенно и жестоко интернировал всех евреев, выселив их из Москвы и из Питера, да и из всех крупных городов, независимо от вероисповедания во время позорной Крымской войны, и даже знаменитый художник Левитан, друг самого Чехова, краса и гордость русского искусства, первым оценивший дикую красоту отечественной природы, был выслан мальчиком куда-то вон из второй столицы и, несмотря на свой талант, прозябал в какой-то дикой провинции, крошечной уездной дыре, где служил в лавке, пока другие русские художники и деятели, Стасов и прочие, не выхлопотали ему разрешение на учебу и занятия искусством, вольность, право проживания и все остальное, что требовалось. Отец говорил об этом спокойно, тихо, но слова его ложились тяжело, навсегда. Наверное, именно с тех пор вообще вся политика стала для Владимира Моисеевича синонимом глупости и несправедливости. Политика – это то, что разрушает годами сложившуюся жизнь, ее сладкие привычки, ее неотменяемые правила, благотворную рутину, ее подгнившие, но еще крепкие корни, ее могучий многолетний ствол, ее прелый запах, родной вкус, ее огромный разброс и амплитуду возможностей, сладкую животворную дремоту; она все отменяет, все губит, и оттого он, серьезный человек, управляющий в Харьковском банке народного кредита, по возможности старался не иметь политических взглядов, не думать над газетными передовицами, ибо, как только он начинал вникать, думать и иметь, соразмерность начинала мгновенно рушиться.

Если верить газетам, в окружающей жизни не было никакой соразмерности. Все были недовольны всем. Строй прогнил, Николая Второго рисовали в газетах в виде жопы, царское правительство вызывающе не наказывало зачинщиков еврейских погромов, но и сами погромы далеко не всеми образованными людьми признавались беззаконием и преступлением, всеобщая ненависть доходила до того, что людей убивали прямо на улицах лишь за то, что они служили в полиции или управляли министерством, начались какие-то экспроприации, то есть политические грабежи банков, и если нормальные злодеи, обычные грабители почти всегда оставляли свидетелей в живых, то боевые пятерки или семерки, нападавшие на банки, этих свидетелей, как правило, безжалостно убивали из соображений высшей революционной необходимости. В Харьковском банке народного кредита с некоторых пор стал дежурить драгунский наряд, офицеры в красивых мундирах и дюжие казаки, скучая, гоняли чаи с лимоном день напролет и любезничали с банковскими девицами, отвлекая последних от работы, заставляя краснеть и мучиться неведением, насколько же серьезны их намерения. Винтовки и шашки стояли в углу. Это было смешно, но немного страшно. Драгуны и казаки находились тут неслучайно. Опасность существовала. Но соразмерности она пока всерьез не угрожала…

Вопрос о том, кого же и как благодарить за золотую меру, за эту прочность, особенно очевидную на фоне всеобщей хлипкости и шаткости, был единственный личный вопрос, на который Каневский не находил ответа. Он бывал в церкви, но как-то совершенно украдкой и в одиночестве, потому что дети его не только православного, но и никакого бога уже не признавали, а жена вместе с ним ходить не хотела. В том, что эту комнату без окна дал ему Бог, Каневский не сомневался. Но какой? И насколько правильно он себя ведет, не вмешиваясь и не желая менять сегодняшнее течение этой жизни, как бы застыв в радостном благоговении, не то что неосторожным движением, а неосторожным дыханием боясь разрушить ее?

И кто ему это подскажет? С православным священником он говорить немного боялся, на исповеди скупо перечисляя свои простые грехи – некоторую присущую ему скаредность, нарушения постов и горячность. С ребе говорить тоже не хотел, потому что отец его был ребе и Каневский с детства знал изнанку этих долгих изматывающих разговоров. Да теперь бы уже и не мог, наверное, он свободно говорить с ребе. Говорили, и писали в газетах, что появились такие как бы светские ребе, психотерапевты, готовые за деньги выслушать и помочь твоим душевным невзгодам, но он в них не верил и о том, есть ли они в Харькове, ничего не знал.

Но этот вопрос, с которым он оставался наедине, постепенно прорастал в его снах и в его вечернем настроении, когда он обходил квартиру с керосиновой лампой, а потом курил в кабинете, открыв форточку, как бы становился привычной тенью его существования, и вот наконец Владимир Моисеевич почувствовал настоящую тяжесть, потому что, не ответив на него, не знал, как ему двигаться дальше, в какую сторону, может ли он менять свою жизнь и кто потом за это ответит…


Почему Софья Самойловна с таким рвением пыталась оградить маленького Милю от внешних воздействий – оставалось загадкой для всех. Возможно, потому что он почти никогда не плакал, а как-то так… тихо страдал. Возможно, была и другая серьезная причина.

Эта тихая и покорная на первый взгляд еврейская женщина порой хотела бы сама избавиться от своих неотвязных мыслей. Но дело в том, что ее умершие дети – Борух, Абрам, Сара и Рахиль – находились при ней постоянно.