Мягкая ткань. Книга 1. Батист - страница 64

Софа-маленькая, Софа-младшая, умершая от дифтерита, всегда оставалась пятилетней. За ней постоянно нужно было смотреть, объяснять ей самые простые вещи: что у плиты горячо, можно обжечься, что на солнце нельзя смотреть прямо, что лошади ржут, когда сильно волнуются, и могут какать прямо на улице, что ветер дует всегда с разных сторон…

Ей нужно было все это объяснять, одновременно любуясь ее детскими золотыми кудряшками, плотными щечками, ясными до ослепительной чистоты синими глазами. В сущности, Софа, Сонечка, больше всего была похожа на ангела, каких рисуют в православных церквах, на картинках в золоченых рамах, или в детских журналах, или даже на рекламах и вывесках вдоль Сумской улицы. Несмотря на расхожие черты этого ангельского лика, в своем ребенке Софье Самойловне они нравились, в них было естество жизни, и, хотя она стеснялась этого, очень часто нарисованных ангелов ей хотелось погладить, потому что в них она видела свою Софу. Странным было еще и то, что именно Сонечкин голос она постоянно слышала повсюду, тонкий и щемящий, как колокольчик.

Мальчики, погодки Борух и Абрам, держались рядом, как два солдатика, несущие караул, и в них она каждый день находила много неожиданного. Они и возникали всегда внезапно, когда она этого не ждала. Например, она могла зайти в комнату к живым Доре и Жене и увидеть этих мальчиков, играющих с ними рядом. Приходилось делать над собой усилие, чтобы картинка пропала. Хотя картинку эту было всегда жаль: ей очень нравились они оба, аккуратно причесанные, красивые, всегда одетые по сезону и по моде, на них было приятно смотреть.

Но, поскольку погодки всегда появлялись вдруг, Софья Самойловна их немного побаивалась.

Иногда она внезапно проговаривалась, хотя очень стыдилась этого:

– Скажи Боруху, чтобы шел обедать.

– Какому Боруху, мама? – терпеливо переспрашивала Женя.

– Мама, ты о чем говоришь! – нетерпеливо восклицала Дора.

Это было очень стыдно и, вообще, печально. Ее тайна вдруг становилась открытой и прозрачной для всех, и ей это очень не нравилось. Это подрывало авторитет матери, пугало детей, нарушало очень сложное и требующее огромных усилий плавное течение ее жизни.

Все в доме относились к этой болезненной слабости по-разному. Владимир Моисеевич вообще предпочитал ничего не замечать. Даня однажды спросил папу, знает ли он о том, что мама с кем-то разговаривает, и даже, как считают средние дети, то есть Моня, Дора и Женя, разговаривает с теми своими детьми, которые уже умерли, на что Владимир Моисеевич, зная упрямый Данин характер, ответил очень просто:

– Не приставай к матери!

Даня немного подумал и решил, что вмешиваться действительно не стоит, это дело родителей, хотя явно прогрессирующая болезнь мамы (а он считал это слабой формой болезни) его иногда беспокоила.

Ян, второй старший сын, очень жалел и любил маму, он не хотел видеть в этой ее привычке ничего другого, кроме столь объяснимой в данном случае печали и глубокого горя, которому можно только сочувствовать. «Мама грустит» – так объяснял это себе Ян, и это было исчерпывающее для него объяснение, поскольку сам он почти не знал, что такое грусть.

Младший и любимый сын, ее Миля, которого она оберегала от всех внешних воздействий и который прекрасно знал, с кем мама разговаривает, о чем и как часто, тоже хотел бы увидеть своих умерших братьев и сестренок, но у него не получалось. Ему, впрочем, казалось, что это когда-нибудь обязательно произойдет.

Наконец, Дора и Женя не считали это ни слабостью, ни болезнью, они были возмущены маминым поведением. Девочки были уверены, что она делает это нарочно, чтобы еще больше их устыдить и еще строже их контролировать.

Что же касается Мони…

Софья Самойловна с ходу запоминала все детские болезни и способы их лечения, но очень плохо запоминала цифры. Дане в 1917 году исполнилось двадцать пять, а Миле – шестнадцать. Соответственно, Яну было девятнадцать, он заканчивал гимназию, девочки были на три и на четыре года младше Яна, а вот Моне…

Она всегда несколько секунд думала, вычисляя его возраст. Это было неправильно. Это ее расстраивало. Но было неизбежно.

Среди всех ее детей, и живых, и умерших, Моня как будто находился в тихой, тенистой зоне забвения. Она про него как будто забывала, и это мучило ее, но поделать было ничего нельзя. С ним было все в порядке, он рос здоровым, крепким, был сообразителен и учтив – нормальный живой мальчик, немного прятавшийся за старших сестер, поскольку постоянно находился под их присмотром и попечением.

Оттого, что она не понимала, куда Моня девается из ее мыслей и памяти, Софья Самойловна начинала сердиться.

Моня любил оставаться один, он ценил каждую минуту, которую мог провести без сестер, и это ее тоже огорчало.

– Чем он там занимается, скажи?! – раздраженно обращалась она порой к Владимиру Моисеевичу.

– Читает или рисует, – отвечал тот спокойно.

– Да ничего подобного.

– Тогда думает.

– О чем? О чем он может так долго думать?

– Этого я не знаю, Соня…

Когда с Милей в двенадцатом году приключилась та беда, Моня тоже повел себя не как все остальные дети.

Однажды за воскресным обедом, когда все замолчали, поглощая горячий «киевский» борщ, Женя вдруг отложила ложку и громко сказала, непосредственно ни к кому не обращаясь:

– А я не могу Мильку о чем-нибудь таком попросить?

Владимир Моисеевич долго смотрел перед собой, потом спросил:

– И о чем же ты хочешь попросить, Женя?