Мягкая ткань. Книга 1. Батист - страница 67
– Какой хочешь, – махнул он рукой, а про себя подумал: «Ну вот уже и выбор есть – подешевле, подороже…»
Выбор, о котором подумал доктор, кстати, появился совсем недавно, город понемногу оживал, постоянно открывались новые магазины, рестораны, артели, ателье мод, аптеки, частные детские сады, букинисты смело выставляли дореволюционный товар: газеты, журналы, книги дооктябрьского периода, с прежними шрифтами и оформлением, пройти мимо этих лотков было просто невозможно, доктор поневоле останавливался и бегло пролистывал знакомые до боли листы местных и петербургских изданий, порой вырывая взглядом то абзац, то кусочек, то фразу – речь депутата Государственной думы, какую-нибудь статью о медицине, о воспитании, об общественном развитии и нравственных вопросах, и усмехался про себя, поражаясь тому, как быстро меняется сам язык, сами слова, которыми пишут и говорят люди, сам строй речи и как легко под эти нужды языка подстраивается культура – тут же, на лотке, лежали и новые советские книги, все как будто с выставки футуристов, но на очень дешевой, серой, почти сырой бумаге, и то, что на выставке футуристов казалось вычурным и избыточным (шрифт, колонтитул, буквицы, иллюстрации), из-за нынешней бумаги и из-за дешевого картона обложек выглядело нищим и пустым, похожим на жуткие документы 1918–1919 годов. В то время эти бумажки с печатями стоили жизни в прямом, самом натуральном смысле, и доктор об этом не забыл и не мог бы забыть никогда.
Лежали тут и новые русские книги и журналы, напечатанные в Риге, Берлине, Праге уже в нынешнее время, послеоктябрьское, и доктора поражало, как много люди стали писать, несмотря на все, что обрушилось на них, или благодаря этому – как будто какой-то фонтан слов забил из-под земли, и в этом было что-то неясное, тревожное, словно сама земля ворочалась под этими обложками, сдвигаясь со своей оси. Кто все эти люди? О чем они хотят рассказать? Откуда они берут все эти слова? Какая дикая сила, неосознаваемая, водит их рукой? Страшная сила. Доктор прекрасно помнил свое ощущение от прежнего печатного слова – от всех этих журналистов, литераторов, писателей, философов, это были понятные ему люди, заключенные, как пчелы в улье, в строгую иерархию, и он знал, что, например, эти пахнущие дорогими сигарами журналисты, вечно спешащие в свои редакции, или эти писатели, или вот эти религиозные философы, профессора, богословы, историки литературы – все они были выстроены по какому-то им самим известному рангу, ранжиру, все приписаны к каким-то школам и кружкам, редакциям и партиям, все имели свою гонорарную ставку, свою цену, свою роль, свое место в этой сложной системе, как и остальные люди… Но если для остальных людей – зубных врачей, жандармов, адвокатов, служащих, купцов, мамзелей, слуг и прочих – все рухнуло действительно разом и навсегда, то вот для этих наступил какой-то другой час, великий момент истины, они производили слова с утроенной силой, несмотря на отсутствие рынка сбыта, читателя, средств, гонорара, без всякой видимой цели, будто силясь обуздать, унять эту страшную силу, которая выходила наружу через их слова, словно из-под земли.
Но она не обуздывалась, а становилась только все темнее и гуще… Особенно интересно было доктору некое препарирование действительности – ну в советской печати, там все было ясно и знакомо, но интересные штуки случались и в эмигрантской, например, этот вой и рыдание по зверски убиенной большевиками царской семье, тут доктор всегда зло усмехался и вспоминал ту даму, из марта 1917-го, которая убила бы Его собственными руками, – нет уж, извините, приговор привели в исполнение большевики, но подписала его – та самая дама, хороша собой, кстати, была, да, хороша собой…
С чувством неведомой опасности, даже какого-то отвращения, доктор захлопывал очередную обложку и шел дальше.
Да, этот выбор, о котором он подумал, когда Елена спросила, какую бумагу покупать, вновь появился: выбор между дорогим и дешевым, блестящим и тусклым, нужным и ненужным, мерцали коробки конфет в уютном полумраке пассажей и за версту пахло духами, аккуратно сметали пыль со столов официанты в длинных белых фартуках, свисающих почти до полу, – как будто все старое опять вернулось, но в каком-то другом, надорванном, безумном и неестественном виде, не вызывая никакого чувства, кроме протеста и брезгливого нежелания туда, в это старое, возвращаться. И было мучительно непонятно, стыдно и непонятно, больно и непонятно – зачем были пережиты эти страшные зимы и весны 1918-го, 1919-го, 1920 годов? Зачем все это случилось, если нового ничего не появилось и теперь уж, видимо, не появится никогда?
Впрочем, доктор прекрасно знал, что все эти конфеты и духи, частные периодические издания и подпольные ночные карточные комнаты для шулеров и игроков с девицами и дорогим алкоголем, они вообще ничего не значат, что новое все же никуда не делось, оно только спряталось, чтобы стать еще злее, еще свирепее, чтобы в этой тишине вновь собрать свою темную невероятную силу.
И доктор мстительно улыбался, глядя на какую-нибудь глупую витрину, зная, что ее опять разобьют и теперь уже навсегда. В чем она провинилась, эта глупая витрина, Весленский не мог бы себе ответить, он просто видел, что, несмотря на внешнее оживление и возрождение города, по нему все равно постоянно цокали вооруженные патрули, проходили колонны красноармейцев, сновали деловитые чекисты, город был по-прежнему оцепеневший, застывший, деревянный, как больной после тяжелой операции, который пытается шутить, говорить, оживленно кокетничать с медсестрами, хотя внутри у него по-прежнему ужас и болевой шок еще не прошел.