Мягкая ткань. Книга 1. Батист - страница 70

Хотел ли он превзойти какие-то пределы, перешагнуть какие-то границы? Расширить область познания, погрузиться, как в облако, в неизвестность, окутывавшую его отношения с этой новой Верой Марковной Штейн?

Сказать по совести, он даже не знал…


Вера лежала у него, этого до поры до времени было достаточно, но теперь, после разговора с Ивановым (с которым он вежливо попрощался и пообещал встретиться на следующей неделе), Весленский вдруг резко ощутил предел этого состояния.

В больнице он встретился с Бурлакой и коротко, сухо рассказал о состоявшемся разговоре.

Как оказалось, Бурлака давно этого ждал.

– Я удивляюсь, что вы целых три месяца смогли продержаться, – процедил он. – Очень удивляюсь, доктор. Это только вы, с вашим хладнокровием, на такое способны.

– Что вы имеете в виду? Документы у нас в порядке, с милицией я поговорил. Что? Что именно? – Доктор мучительно догадывался, о чем будет разговор, но всеми силами пытался сделать вид, что не понимает.

– Но ведь для чего-то вы это сделали, доктор. Для чего-то это было вам нужно. – Бурлака отвернулся к окну.

– То есть?

– Надо делать второй шаг, – сказал секретарь партийной организации загадочную фразу, которая долго потом мучила доктора. – Я тут не помощник, Алексей Федорович, но ведь это очевидно. А пока я вас вынужден покинуть, опять комиссия нагрянула.


Когда все кончилось и Вера осталась у него, Весленский некоторое время пребывал в прострации. Он не знал, как приучить себя к этому своему новому состоянию, не пугаться его, с одной стороны, но и не поддаваться эйфории, с другой, какие выработать в себе новые привычки, как вставать, как ложиться, его мучило это ее присутствие, и вместе с тем он благодарил Бога каждую секунду за то, что тот надоумил его, ниспослал, или как там это называется, просто послал ему эту мысль, продиктованную, конечно же, его медицинским опытом, но вряд ли только в этом было дело. По утрам, например, когда солнце освещало его комнату нежным розовым светом – так бывало, если становилось сухо и тепло, то и утра были всегда какие-то младенчески-розовые, райские и ангельские, как будто не существовало ничего, не было этого явленного ему воочию земного ада, который он легко пережил и перенес, не теряя ни одной из своих обычных привычек, ничуть не изменившись, не пугаясь, ибо смерть его не пугала, не огорчаясь, ибо люди сами были виноваты и заслуживали урока, – только эти розовые утра в Киеве его безмерно смущали той ранней осенью 1925 года, в них был какой-то вопрос, и даже не один; есть ли во всем этом смысл, спрашивала его сама природа, и он отвечал сурово: да, есть, не может не быть, а ты уверен, и он отвечал: да, да, да, это все равно проявится, не может не проявиться, и тогда из углов комнаты, из темноты зеркала, из запотевшего оконного стекла, из какого-то томления, которое просыпалось утром в его теле, и природа этого томления была ему хорошо известна, приходила мысль о Вере, о том, что состояние, в котором он ее оставил, было временным, непрочным, но единственно возможным для него; и еще он думал о том, что это состояние является не просто временным, но и противоречивым, хотя для него оно по-прежнему единственный выход из ситуации, но оно противоречиво, если как раз думать об этих розовых утрах, о присутствии Бога, о присутствии высокого смысла, о том, что до́лжно, а что нет, и он приходил к тому, что ему следует всерьез задуматься о своем грехе, о нарушении всех канонов, о религии, потому что, если сказать по совести, он не был уверен, что Вера, если бы она была жива, одобрила бы это свое состояние.

…Нет, она бы не одобрила.

Лежа здесь, в этом розовом утреннем свете, абсолютно голая, голая до такой степени, что ему хотелось ее одеть, она была холодна и неподвижна, но он чувствовал исходящий от нее смысл – и смысл этот был таков, что ей нехорошо.

«Что же такое “нехорошо”?» – думал Весленский, зарывшись в книги. В объективном знании, в напечатанных типографской краской буквенных символах пытался он получить ответ на этот свой вопрос, и то, что узнавал, его увлекало, но не более того: древние племена, жившие на территории нынешней России, чудь и меря, сжигали своих покойников на кострах, так поступали и североамериканские индейцы, а другие индейцы, например в Полинезии и на Малазийском архипелаге, засушивали, то есть оставляли тела на ветру, закапывать в самой Европе начали тоже далеко не сразу, но так или иначе яма была уделом бедноты, она была анонимна и опасна во время эпидемий, а эпидемии случались часто, а вот огонь, вода, ветер – все это было гораздо чище, люди уходили, благодаря этим трем стихиям, а не исчезали в земле, и о том, как тяжело человеку лежать в узком деревянном ящике, да еще будучи зарытым в землю, написано немало пламенных строк и в стихах, и в прозе: Шекспир, Вальтер Скотт, Рабле, Данте, – постарались многие из тех, кто не любил самого вида этих холмиков, их тошнило от запаха земли, и они тщательно передали это в словах, от которых до сих пор пробирает дрожь; и тем не менее слово «хоронить» из века в век приобретало все более точное и узкое значение, люди не могли мириться с тем, что частицы мертвых могут находиться рядом с ними, сама возможность находиться в зараженном смертью воздухе и зараженной смертью воде стала табуированной, но никакого отношения к медицине, к гигиене, к вирусам или болезням это не имело, люди лишь прикрывались этим страхом заражения, на самом деле заражению подверглась их душа, сама смерть стала табуированной зоной, страшно стало не быть рядом с ними, а понимать саму идею смерти, страшна ее близость, неизбежность, ее тотальность, люди прячутся, потому что у них, несмотря на все эти церкви, храмы, молельни, нет никакого ответа, – вот что понял доктор. «Ну а что же я? – Он поднял голову над бумагой, покрытой буквенными символами. – Что же я, что же такое второй шаг, о чем говорил Бурлака?..»