Бунт невостребованного праха - страница 36

Бесстрашная Надька его просто-напросто боялась, едва не дрожала, завидев, но совсем уже по другой причине, нежели это было с женским поселковым полом. В гене­тике она видела и ощущала огромную, не поддающуюся даже измерению силу. Писателем-молдаванином она внутренне брезговала, немножко, правда, чуть-чуть. Как-то пахло от него не по-сибирски, не по-русски, какими-то пряностями и йодом. А генетик притягивал ее уже самим словом: генетик. И непробиваемой дремучей отрешен­ностью. Манил, тянул. Она гордо не замечала его, а сама все время прислеживала за ним.

Однажды, сбывая на базаре залежавшуюся с зимы в домашнем погребе морковь, Надька, заметив, что гене­тик отвлекся, положила поверх его лука две морковинки. И как же велико было ее удивление, когда в конце дня, собирая нераспроданную морковь, обнаружила три луковицы. С тех пор у них и повелось. Она незаметно и молча одаривала его то огурцом, то помидором, а про­фессор ее - неизменным луком. При этом они ни разу даже не переглянулись, не встретились взглядом. И еще с тех пор Надя полюбила лук, привязалась к нему неосоз­нанно, подспудно и на всю жизнь. И слово "генетика" навсегда связалось со словом "лук".

Много-много позже, уже в зрелом возрасте или даже перезрелом, она сама стала выращивать его, и в таком изобилии, что тоже хоть продавай. Ее пронзительно и тревожно радовали прострельные ровные рядки всхо­дов лука, то, как он не давался траве заглушить себя, а подрыхленный, взметывался над землей, будто его тя­нули за уши. Было светлое ожидание и тихая радость и в том, как он менял цвет, стрелки жухли и блекли, зато обнаженные луковицы из млечно-зеленых загорали на солнце, румянились, зрело петушино ярились. А в уб­ранном уже сохранялась затверделая земная тяжесть и летняя солнечная светлость. Была своеобразная и пре­лесть, неясные отзвуки пережитого и забытого и в том, что лук болел. Этот мужицкий сибирский виноград и лимон сам тоже был подвержен порче. И портила, щер­била его неведомая, незримая мушка, ничем, кроме ке­росина, а то и выжигания прямым огнем, не побежда­емая. Стакан с керосином прикапывался среди гряды лука, в пору его роста. А выжигались корешки уже после сбора лука прямым, но не сильным огнем или очень жарким солнцем, если позволяло лето. И в этой про­цедуре для Надьки всегда было заключено некое неиз­менное таинство, соприкосновение и одновременно очищение от чего-то желанного, но несостоявшегося, не сбывшегося. Мушка-дрозофушка пепелилась, сго­рала. А москвича, профессора-генетика Надька давно уже избыла и забыла. Хотя жизнь ее и память зачались именно со встречи с ним. С ним и писателем-молдаванином.

Оба они, такие разные и непохожие внешне, объя­вились разом на подворье Надькиного дома. Дом к тому времени уходил совсем уже в овраг. Оставалось немно­го, и он мог перекувыркнуться через голову, ухнуть вниз и рассыпаться по бревнышку на паровозном шлаке. Мать Нади решила оберечь его от последнего шага, припод­нять и подвести со стороны обрыва бетонный фунда­мент. Раскопать грунт, убрать землю, сделать бетонную подушку и на нее опустить уже дом. Пора страдная, сенокосная, сыскать охотников до домашней работы трудно. А дом уже, как говорилось, отбрасывал копыта. Корове приостановиться, хвостом махнуть или об угол потереться - и в тартарары. А мужики денно и нощно уродовались в таежных урочищах и отмахивались от причитаний и плача пожилой женщины, как от жужжа­ния паутов и оводов.

Подмога и облегчение пришли с той стороны, с какой их не ждали и ждать не могли. Работники, хотя и не шибко надежные, а по правде, так и совсем никакие, заявились сами, и с утра, только солнышко встало. Как говорили в поселке, крутопердый профессор да обветшалый или просто шалый писатель. Мать Нади к ним и в мыслях не могла обратиться, как они прознали про ее горе, одному Богу ведомо. Хотя слухами земля полнится, а у поселка рот стоуст, а язык один. Мать встретила ранних помощ­ников не больно приветливо.

- Ты, в овчине, курчавый, - сказала она профессору, - еще можешь сгодиться, коли сбросишь тулуп-то.

- Сброшу, - согласился профессор и подмигнул зас­тывшей с открытым ртом посреди двора Наде. - Сбро­шу, хотя это и самое трудное для меня.

- А ты, на что ты годен? - мать, не дослушав профес­сора, обращалась уже к писателю. - На тебе только дым возить, и то по ветру. А ну-ка ветер в морду дунет.

- Устоим, - во множественном числе ответил писа­тель, - всю жизнь противу ветра устойливые.

- Да, только штаны и подштанники всегда мокрые.

Интеллигенты на эту явную грубость ответили сдер­жанным смешком.

- У кого в матушке России они сегодня сухие, об­ронил профессор.

- Но-но, борода, - осекла его мать. - Ты контррево­люции у меня на дворе не разводи. И уже дочери: - Марш в хату, нечего тебе здесь ошиваться.

Надя в дом не пошла, хотя знала: мать ничего дважды повторять не любит и рука тяжела. Она как стояла, так и оставалась стоять посреди двора под поднявшимся уже над крышей сарая утренним спокойным и ясным солн­цем, укрепилась даже обеими ногами в утренней рос­ной траве, слегка набычилась. Она чувствовала, что дол­жна остаться, что здесь происходит или вот-вот про­изойдет нечто очень серьезное, поворотное в ее даль­нейшей жизни и судьбе, недаром ей так тревожно и лихорадочно спалось всю эту самую короткую в году летнюю ночь. И дивный виделся ей сон, то ли веший, то ли страшный. Она была королевой муравьев. Как она очутилась в муравейнике, Надька или забыла, или приспала. Но дальше все было явственно и очень жутко. Огромная, огромная муравьиная куча, будто сена копна под старым кедром, и Надька на ее верху. Муравьи, понятное дело, рассвирепели, потому что она попыта­лась выбраться, рушила их дом, разгребала муравейник и уходила ногами в самую его глубь. А оттуда спешили полчища огромных рыжих муравьев. Рыжим дрожащим одеялом укрыли сначала ноги так, что нигде ни просветинки на ее теле. Это живое одеяло двигалось, наполза­ло на грудь, а потом легло и на лицо. Одни глаза только остались. И при всей жути было удивительно и непо­нятно, почему муравьи не касались, чурались глаз. Мо­жет, не принимали, брезговали соленым. А Надя плакала от отчаянья, она не могла ни выбраться из их дома, ни отбиться от них. Что еще было необъяснимо, мура­вьи не жалили, не кусали Надю, они утаскивали ее, как до этого, она видела, тащили к себе в муравейник гусеницу, неподъемную одному даже самому сильному му­равью. А все вместе, скопом, они облепили ее со всех сторон, уцепились жвалами и поволокли на самую кры­шу своего дома. Так же поступали они и с Надей, только не поднимали, а опускали вниз. И вот-вот труха, потеруха чужой жизни, крыша чужого дома могла лечь и сомкнуться над ее головой.