Жернова. 1918-1953. Вторжение - страница 157

Когда мы спустились вниз, вошли в свою второэтажную дверь и расселись по лавкам, дядя Ваня дверь закрыл на засов и сел возле двери, потому что он был старшим по дому и по бомбоубежищу и на рукаве у него красная тряпочка с белыми буквами.

Светила синяя лампочка, и все было синее. Даже дядиванина повязка. «Как в морге», — сказала тетя Сара. А тетя Нюра, дядиванина половина, сказала: «Типун тебе на язык!» А дядя Ваня, тетинюрина половина, сказал: «Помолчите лучше!» И все стали молчать еще лучше и смотреть в потолок.

От стрельбы зениток вздрагивала земля, с потолка сыпался песок. Из дыхательной трубы на пол и колени тети Нюры сыпались кусочки света от прожектора и шевелились. Мне хотелось потрогать их рукой, но я боялся, что дядя Ваня скажет: «Посиди лучше!», а я и так сидел очень хорошо.

А потом ка-ак а-ахнет! — и стало совсем темно. И все стали кричать. А наша Людмилка заплакала, да так громко, что уже никто ничего не слыхал, что он сам кричал и что кричали другие. А я не кричал. Потому что… потому что я в это время жевал сухарик, который мне дала тетя Нюра, и очень боялся подавиться. Мама мне всегда говорит, что «когда я ем, то глух и нем», а то подавишься и умрешь.

Потом дядя Ваня засветил фонарь, и все замолчали, но только не наша Людмилка. Она кричала еще громче и «зашлась». Тетя Нюра взяла ее на руки, стала качать и петь песенку про волков, которые едят детишек, если они громко плачут. Людмилка испугалась и опять стала «заходиться». Я очень боялся, что ее плач услышат немецкие гитлеры и бросят на нас бомбу. Но они все не бросали и не бросали, а Людмилка все ревела и ревела. Тут как раз перестали стрелять, дядя Ваня открыл дверь — и мы пошли домой. Я нес узелок, мама тянула Людмилку за руку, Людмилка сунула палец в рот и замолчала.

Когда мы пришли домой, мама сказала, что ни одной минуты она здесь больше не останется и поедет хоть на Урал, хоть за Урал.

И в тот же день мы стали собираться на Урал. Мама сушила сухари, покупала в булочной печенье и тоже его сушила, потому что на Урале ничего нет, и у нас в комнате все пропахло хлебом и печеньем. И не только в комнате, но и во всем доме, потому что все решили ехать на Урал, и даже дальше, и все сушили сухари и печенье. Потом пришел папа, нас с Людмилкой одели во все теплое, много-много штанишек и чулок, рубашек и маек. Я еле-еле двигался — так всего много на меня надели, что стал я похож на маленький мешок с одевательными вещами.

Было темно, шел дождь, прожекторы отдыхали, потому что отдыхали самолеты. И Гитлер тоже отдыхал. Он не знал, что мы уезжаем на Урал. И никто не знал — даже Степка с соседней улицы, от которого сбежал на фронт папа, с которым я снова подрался совсем еще вчера из-за осколка от зенитного снаряда. Мы даже разговаривали шепотом, чтобы никто не услыхал, потому что, как сказал мой папа, в Ленинграде полным-полно немецких шпионов, и они сигналят Гитлеру фонариками, чтобы он знал, когда надо бомбить, чтобы мы не уехали на Урал. Даже Людмилка не плакала, потому что спала и сосала свой большой палец, хотя ей скоро четыре года. Я в ее возрасте так не делал. Я вообще пальцы не сосал, потому что они не вкусные.

Мы приехали на вокзал, где стоял длинный зеленый поезд, в котором мы летом ездили к дяде Мише и дедушке Василию. Была ночь и вокруг сновало очень много народу. Дяди таскали в вагоны всякие вещи, папа тоже потащил в вагон наши вещи, и дядя Коля потащил свои вещи, а уж потом потащили нас с Людмилкой, и Тамарку с Серёжкой, затащили на полки и там оставили, а сами вышли. И хотя народу было много, но никто не шумел, не кричал, чтобы не услыхали немецкие гитлеры и не разбомбили наш поезд.

Я ждал-пождал, а мамы все нету и нету, и тети Лены тоже нету, поэтому я слез с полки и пошел смотреть в окно, потому что поезд мог уехать, а наши мамы остаться.

На мокром перроне стояли папа и мама, мама пряталась у папы под плащом от дождя и плакала — я видел это из окна. И тетя Лена у своего дяди Коли. И другие тети у других дядей. Всем было жалко, что мы уезжаем на Урал. Но тут паровоз как загудит, как загудит, и все мамы и папы стали целоваться, кричать и лезть в вагоны. Дяденька в красной фуражке стал дергать за веревочку, колокол заблямкал — и поезд тронулся. Асфальт блестел, в нем плескались, как воробушки в луже, синие огоньки редких фонарей, папы бежали вслед за вагонами, разбрызгивая лужи и огоньки, что-то кричали. Мой папа подбежал к окну, из которого я смотрел на него, взял меня за руку и сказал:

— Ты теперь старший в доме, Витюшка. Береги маму и сестренку. Я на тебя надеюсь.

Я ничего не мог ответить своему папе, потому что плакал, и только покивал ему головой.

Поезд поехал быстрее, папа отпустил мою руку и стал отставать. Я чувствовал, как по моему лицу бегут слезы, потому что мне было очень жалко своего папу, которого не взяли на Урал. Я слизывал слезы языком, меня толкали тети, они что-то кричали у меня над головой своим дядям, а я крепко вцепился в оконную раму, и все смотрел на мокрый перрон, убегающий назад, на своего папу, такого жалкого, такого маленького, пока папы совсем не стало, и перрона не стало тоже, и мама не увела меня в купе…

Глава 7

В начале июля в Ленинграде начали создавать дивизии народного ополчения. Тогда же художник Александр Возницын подал заявление в райком партии, в котором написал, что он, коммунист, ленинградец и бывший красноармеец, не имеет права оставаться в стороне от великой битвы, в которой решается судьба отечества, тем более что он, будучи художником, все должен не только увидеть своими глазами, но и пережить вместе со своим народом. Только в этом случае можно создать нечто значительное, созвучное эпохе. Да и то лишь тогда, когда все утрясется в твоем сознании, когда проявится главное, а писать сегодня что-то, к войне не относящееся, он все равно не в состоянии.