Асина память. Рассказы из российской глубинки (Духовная проза) - 2015 - страница 9

Застарелое ханжество натирает в душе желваки злобы и порождает духовные чирьи, что бесконечно свербят и чешутся и только ждут подходящего случая, чтобы под благовидным предлогом прорваться наружу. Неутомимый отец лжи добивается своих нечистых целей, играя на древних страстях человеческих: властолюбии, сребролюбии, зависти, лицемерии. В общем, не без участия этого последнего, бывшего некогда первым по светлости у Престола Божия, сплелась обычная интрига, которую нет нужды пространно описывать. Старушечий синедрион поднял великую смуту, возбудив всех бывших ткачих слухами о растрате отцом Иваном церковной казны.

Было созвано общее собрание прихожан, на которое выманили из уединения не готового ни к чему худому батюшку. Церковницы, поднаторевшие в искусстве управления массами, поначалу долго водили собрание по незначительным процедурным вопросам и несрочным приходским делам, а по достижении нужного градуса утомления и, следовательно, раздражения извлекли на свет злополучную сберегательную книжку. Они призвали старого священника открыть перед всеми, как и зачем он растратил «трудовую народную копеечку, которую мы отрываем от своих скудных пенсий»? Полсотни багровых старух напряженно ждали объяснений со стороны отца Ивана. Они оказались до крайности просты и заключались в том, что он ничего не растрачивал, а снял причитавшуюся ему по закону сумму отпускных за последние годы.

— Как всем должно быть известно, — говорил отец Иван, — все двадцать лет я служу неотступно, безо всякого отпуска. — И добавил, что сделал он это для того, что мечтал провести остаток своих дней у церкви, желая все свободное от служения время отдать молитве, для чего и предпринял строительство своей «пустыньки».

Но денежный вопрос, как известно, зачастую приводит людей в слепую ярость, а наивные доводы священника распалили и без того возбужденное общество так, что, потеряв всякую управу, собрание вылилось в коллективное буйство, где старца всячески поносили и унижали и в итоге пригрозили за растрату отдать под суд. Рассказывали, что, потрясенный до глубины души, отец Иван повалился на колени перед собором старух, закрыл лицо руками и заплакал.

Батюшку любило множество народу изо всех окрестных деревень, и те же нервные, озлобленные ткачихи, что заполошно кричали на собрании, и они любили его и взирали с благоговейной почтительностью, когда поодиночке подходили к исповеди и к Святому Причастию. Но одних, как говорится, бес попутал (о чем они горько и слезно каялись спустя годы), а другие, в душе оставаясь на стороне священника, просто испугались идти наперекор буйной толпе. Единственной, у кого хватило духу выйти на середину и заступиться за старого иерея, оказалась Василиса. Ее апологию отца Ивана я слышал в пересказе от третьих лиц. Со временем она приобрела тот возвышенный лад, которым народное сознание склонно окрашивать события, накрепко запечатлевшиеся в памяти.

Если следовать канве приходского предания, Василиса обратилась к своим товаркам с горячим призывом одуматься и вспомнить, что перед ними не кто иной, как служитель Божий, человек известный всем своей чистой и праведной жизнью, который многие годы лечил их бесчисленные греховные язвы, всегда находя слово любви и утешения. Вся вина его состоит только в том, что он возжелал еще усерднее возносить перед Господом свои молитвы за нашу безверную жизнь, за наши аборты, за детей-пьяниц, а мы в подражание иудеям распинаем его в святом храме, перед святыми иконами. «Господи, прости нас, окаянных, не ведаем, что творим!» — воскликнула Василиса, простирая руки к образам, и сотворила земной поклон пред сокрушенным и еще не пришедшим в себя отцом Иваном.

У батюшки вскоре открылась какая-то сложная болезнь, развившаяся в скоротечный рак, и буквально через год после описываемых событий его не стало. После его кончины церковницы изгнали Василису из просфорниц, по возрасту запретили прислуживать у алтаря и только проявили снисхождение в том, что позволили пользоваться курной избушкой за церковным домом на правах смотрителя кладбища.

...Когда наступило лето, наш владыка наконец уступил моим мольбам и подписал указ о моем переводе из Введенского. Больше я Василису не видел. Лишь недавно узнал по случайной весточке, что тихо и мирно отошла она ко Господу.

Вот и весь рассказ, видимо сбивчивый и досадно неполный, где автор даже не потрудился набросать портрет своей героини. Можно потратить еще добрую сотню слов, живописуя каждую морщинку, однако портрет этот вряд ли так уж существенен. Василису отличало от прочего большинства как раз самое что ни на есть типическое: черный платок, тесно облегавший голову, старые боты или валенки, смотря по погоде, темная, ветхая, но всегда опрятная одежда... Таким же опрятным виделось и ее лицо, которое можно было бы назвать невыразительным, если бы не собранность и строгость старческих губ, не общее выражение внутренней воли, подчеркиваемое военной прямотой, упрямством стати ее девяностолетней фигуры. Облик ее понемногу утрачивает в моей памяти конкретные черты, все более сливаясь с неким общим типом подлинной старушки-церковницы, столь характерным для недавней эпохи и почти исчезнувшим ныне, с типом, к которому в полной мере относятся слова Господа, обращенные к Нафанаилу: Се воистину Израильтянин, в немже льсти несть.

Стоит открыть одну из распространенных ныне книжек писем или жизнеописаний старцев, мучеников и исповедников российских новейшего времени, и непременно попадется на глаза фотография, как правило, любительская, неважного качества. На фоне пыльной листвы у какого-нибудь фигурного штакетника стоит старец С. или игумен Н. со своими духовными чадами, чаще всего женщинами. Эти образы безымянных матушек есть не что иное, как коллективный портрет нашей веры со своим неповторимым историческим опытом. И Василиса для меня стала в своем роде общим знаменателем всех этих безвестных стоялиц, обступающих своими худенькими плечами и своей несокрушимой преданностью своего старца, свою Церковь, своего Бога...