Том 5. Очерки, статьи, речи - страница 171
Помню сны, — но непостижна,
Друг мой бедный, речь твоя.
Но — луг зеленый? Но песни дев и юношей, когда-то звучавшие? Но светоносная песня жениха? О, и «по сю сторону» есть луга асфоделей, и за Летой слаще всех песен поет тишина:
Ах, что значат все напевы
Знавшим тайну тишины!
Что весна — кто видел севы
Асфоделевой страны!
О, как спокойно, как безмятежно! Здесь навеки нет исхода сплетенным противоречиям. Здесь нет переходов, нет «порогов ощущений». Здесь тишина поет, и мука сладка, и зеркала Смерти и Любви бесконечно углублены друг другом; и четыре реки отделяют от «радости плясок», от жгучей ненужности объятий, от «предпочтенья утомленья, пресыщенья».
Понял. Мы — в раю.
Так — «все кружась, исчезает во мгле». Но, в первых утренних сумерках, зеленоводный ветерок вспорхнул. И, очнувшись, увидали мы под ногами — палубу корабля, и очертание темного мыса, который мы огибаем. И вот, обогнув мыс, увидали мы в утреннем тумане — копье Афины.
А всё растет полоска малая, —
Тебе сужденная земля…
Довольно страсть путями правила,
Я в дар богам несу ее.
Нам, как маяк, давно поставила
Афина строгая — копье!
Незабвенное копье, как яркий луч, отовсюду видный, неизбежный, как неизбежны «повседневность» и «современность». Орфей — уже не жених, не сновидящий отрок. Он — предводитель других хоров:
В день, когда вышли на подвиг герои,
Будь им сподвижник, Орфей!
Он строит новую лиру, «ответственную» за все и на все, о чем поет народная душа на площади и в дальних морях, текущих кровью; он — певец Брута и Робеспьера, и гражданской и племенной войны, и Афин, и Парижа, и Цусимы и Москвы. Он уже поет славу толпе:
Черни признанье — бесценная плата,
Дара поэту достойнее нет.
Но порой судорога смеха как будто кривит уста трибуна, певца сражений, забывшего книгу своих песен в минуту выстрелов и барабанного боя (см. предисловие). О, Афина, «светлая дочь темного хаоса», ты мудро рассудила, ты мудро вознесла золотое копье над республикой! Кто оценит без содрогания неизреченную мудрость твоих предвечных планов и заветов твоих?
Разоблаченных тайн святой родник
Их упоит в бессонной жажде знанья,
И красоты осуществленный лик
Насытит их предельные желанья.
И ляжем мы в веках, как перегной.
Полно, не страшны ли эти песни «про древний хаос, про родимый», куда нас влечет, «как в срыв стезя»?
Я на дудочке играю
Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля,
Я на дудочке играю,
Чьи-то души веселя.
Вот и вступили мы в царство веселья: в царство безумного хохота, неудержимого; в царство балагана, за ширму паяца, нечаянно встряхнувшего невесту за шиворот в минуту первого любовного объяснения. Он встряхнул и бросил ее, так что она шлепнулась об пол, и вот, склонившись над павшей невестой, с удивлением услыхал картонный звук: темечко-то у невесты было картонное! Разливается по полу пятнышко клюквенного сока. «Все, кружась, исчезает во мгле».
Это — играет на дудочке скромный «крысолов», родственник той старухи крысоловки, которая затянула на дно морское маленького Эйольфа.
Или — будем проще: это — всесветный скептик, поразмысливший в одиночестве, узнавший цену разъезжающий в колесном кресле вдоль книжных шкафов: «Вот Глинка — божия коровка»…
Как опять стало тихо; и мир и вечное счастье снизошли в кабинет. И разверзлись своды, и раздвинулись стены кабинета; а там уже вечер, и сидит за веретеном, на угасающей полоске зари, под синим куполом — видение медленное, легкое, сонное.
Вечер мирный, безмятежный
Кротко нам взглянул в глаза
С грустью тайной, с грустью нежной…
И в душе под тихим ветром
Накренились паруса.
Дар случайный, дар мгновенный,
Тишина, продлись! продлись!
Над равниной вечно пенной,
Над прибоем, над буруном,
Звезды первые зажглись.
И настала великая тишина.
Тает лед, расплываются хмурые вьюги.
Расцветают цветы…
Только Имя Одно Лучезарной Подруги
Угадаешь ли ты?
Такая тишина самое время соделывает возвратным и возвращает успокоенных, утомленных — на первые берега, в страну, которая во все иные минуты кажется невозвратно погибшей, утраченной, милой, юной. И книга Валерия Брюсова открывается этой тишиной «Вечеровых песен», возвращающей поэта к виденьям первоначальной юности, когда он «плакал сладостно, как первый иудей на рубеже страны обетованной» (Фет). Вспоминается юношеская книга Брюсова «Me eum esse»:
По аллее прошла ты и скрылась…
Я дождался желанной зари,
И туманная грусть озарилась
Серебристою рифмой —
Имя дрожит на устах — желанное, близкое, милое. Неужели это виденье Тишины, возникшее на бледной заре, всю вселенную озарившее, не имеет ведомого сердцу имени?
Только Имя Одно Лучезарной Подруги
Угадаешь ли ты?
Грустная и светлая гармония песни, сонные вздохи приближающегося утра, дня, готового воплотиться, — почти требуют одного звука или шопота: Мари.
И туманная грусть озарилась
Серебристою рифмой Марии.
Близкое не сказалось. Видение, не разгаданное, отошло. Не угадано Имя в миг, когда легкий очерк, возникший на заре, молитвенно просил плачущего «на рубеже страны обетованной» о последнем, Новом Имени: Мари. Но нет, это не Мари — не сестра — не Маша. Это «серебристая рифма»: Мария.